В зале опять носилось что-то неладное. Объявляю заранее: я преклоняюсь пред величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как наша, целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном легком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно. Правда, выход великого гения встречен был до крайности почтительно. Даже самые строгие старички изъявили одобрение и любопытство, а дамы так даже некоторый восторг. Аплодисмент, однако, был коротенький, и как-то недружный, сбившийся. Зато в задних рядах ни единой выходки, до самого того мгновения, когда господин Кармазинов заговорил, да и тут почти ничего не вышло особенно дурного, а так, как будто недоразумение. Я уже прежде упоминал, что у него был слишком крикливый голос, несколько даже женственный, и притом с настоящим благородным дворянским присюсюкиванием. Только лишь произнес он несколько слов, вдруг кто-то громко позволил себе засмеяться, — вероятно, какой-нибудь неопытный дурачок, не видавший еще ничего светского, и притом при врожденной смешливости. Но демонстрации не было ни малейшей; напротив, дураку же и зашикали, и он уничтожился. Но вот господин Кармазинов, жеманясь и тонируя, объявляет, что он «сначала ни за что не соглашался читать» (очень надо было объявлять!). «Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понес?); «но так как его упросили, то он и понес, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то уж так и быть, прочтет эту последнюю статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде. Но всё бы это ничего, и кто не знает авторских предисловий? Хотя замечу, при малой образованности нашей публики и при раздражительности задних рядов это всё могло повлиять. Ну не лучше ли было бы прочитать маленькую повесть, крошечный рассказик в том роде, как он прежде писывал, — то есть хоть обточенно и жеманно, но иногда с остроумием? Этим было бы всё спасено. Нет-с, не тут-то было! Началась рацея! Боже, чего тут не было! Положительно скажу, что даже столичная публика доведена была бы до столбняка, не только наша. Представьте себе почти два печатных листа самой жеманной и бесполезной болтовни; этот господин вдобавок читал еще как-то свысока, пригорюнясь, точно из милости, так что выходило даже с обидой для нашей публики. Тема... Но кто ее мог разобрать, эту тему? Это был какой-то отчет о каких-то впечатлениях, о каких-то воспоминаниях. Но чего? Но об чем? Как ни хмурились наши губернские лбы целую половину чтения, ничего не могли одолеть, так что вторую половину прослушали лишь из учтивости. Правда, много говорилось о любви, о любви гения к какой-то особе, но, признаюсь, это вышло несколько неловко. К небольшой толстенькой фигурке гениального писателя как-то не шло бы рассказывать, на мой взгляд, о своем первом поцелуе... И, что опять-таки обидно, эти поцелуи происходили как-то не так, как у всего человечества. Тут непременно кругом растет дрок (непременно дрок или какая-нибудь такая трава, о которой надобно справляться в ботанике). При этом на небе непременно какой-то фиолетовый оттенок, которого, конечно, никто никогда не примечал из смертных, то есть и все видели, но не умели приметить, а «вот, дескать, я поглядел и описываю вам, дуракам, как самую обыкновенную вещь». Дерево, под которым уселась интересная пара, непременно какого-нибудь оранжевого цвета. Сидят они где-то в Германии. Вдруг они видят Помпея или Кассия накануне сражения, и обоих пронизывает холод восторга. Какая-то русалка запищала в кустах. Глюк заиграл в тростнике на скрипке. Пиеса, которую он играл, названа en toutes lettres, но никому не известна, так что об ней надо справляться в музыкальном словаре. Меж тем заклубился туман, так заклубился, так заклубился, что более похож был на миллион подушек, чем на туман. И вдруг всё изчезает, и великий гений переправляется зимой в оттепель через Волгу. Две с половиною страницы переправы, но все-таки попадает в прорубь. Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал; это всё для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то пред ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, «как замороженная слеза», и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своею отражение напомнило ему ту самую слезу, которая, «помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом и ты воскликнула радостно: „Нет преступления!“. „Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников“. Мы зарыдали и расстались навеки». — Она куда-то на берег моря, он в какие-то пещеры; и вот он спускается, спускается, три года спускается в Москве под Сухаревою башней, и вдруг в самых недрах земли, в пещере находит лампадку, а пред лампадкой схимника. Схимник молится. Гений приникает к крошечному решетчатому оконцу и вдруг слышит вздох. Вы думаете, это схимник вздохнул? Очень ему надо вашего схимника! Нет-с, просто-запросто этот вздох «напомнил ему ее первый вздох, тридцать семь лет назад», когда, «помнишь, в Германии, мы сидели под агатовым деревом, и ты сказала мне: „К чему любить? Смотри, кругом растет вохра, и я люблю, но перестанет расти вохра, и я разлюблю“». Тут опять заклубился туман, явился Гофман, просвистала из Шопена русалка, и вдруг из тумана, в лавровом венке, над кровлями Рима появился Анк Марций. «Озноб восторга охватил наши спины, и мы расстались навеки» и т. д., и т. д. Одним словом, я, может, и не так передаю и передать не умею, но смысл болтовни был именно в этом роде. И наконец, что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! Великий европейский философ, великий ученый, изобретатель, труженик, мученик — все эти труждающиеся и обремененные для нашего русского великого гения решительно вроде поваров у него на кухне. Он барин, а они являются к нему с колпаками в руках и ждут приказаний. Правда, он надменно усмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях пред великими умами Европы, но что касается его самого, — нет-с, он уже над этими великими умами Европы возвысился; все они лишь материал для его каламбуров. Он берет чужую идею, приплетает к ней ее антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но увы, он уже не верит в московские колокола; Рим, лавры... но он даже не верит в лавры... Тут казенный припадок байроновской тоски, гримаса из Гейне, что-нибудь из Печорина, — и пошла, и пошла, засвистала машина... «А впрочем, похвалите, похвалите, я ведь это ужасно люблю; я ведь это только так говорю, что кладу перо; подождите, я еще вам триста раз надоем, читать устанете...». Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно уже началось шарканье, сморканье, кашель и всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос: — Господи, какой вздор! Это выскочило невольно и, я уверен, безо всякой демонстрации. Просто устал человек. Но господин Кармазинов приостановился, насмешливо поглядел на публику и вдруг просюсюкал с осанкою уязвленного камергера: — Я, кажется, вам, господа, надоел порядочно? Вот в том-то и вина его, что он первый заговорил; ибо, вызывая таким образом на ответ, тем самым дал возможность всякой сволочи тоже заговорить и, так сказать, даже законно, тогда как если б удержался, то посморкались-посморкались бы, и сошло бы как-нибудь... Может быть, он ждал аплодисмента в ответ на свой вопрос; но аплодисмента не раздалось; напротив, все как будто испугались, съежились и притихли. — Вы вовсе никогда не видали Анк Марция, это всё слог, — раздался вдруг один раздраженный, даже как бы наболевший голос. — Именно, — подхватил сейчас же другой голос, — нынче нет привидений, а естественные науки. Справьтесь с естественными науками. — Господа, я менее всего ожидал таких возражений, — ужасно удивился Кармазинов. Великий гений совсем отвык в Карлсруэ от отечества. — В наш век стыдно читать, что мир стоит на трех рыбах, — протрещала вдруг одна девица. — Вы, Кармазинов, не могли спускаться в пещеры к пустыннику. Да и кто говорит теперь про пустынников? — Господа, всего более удивляет меня, что это так серьезно. Впрочем... впрочем, вы совершенно правы. Никто более меня не уважает реальную правду... Он хоть и улыбался иронически, но сильно был поражен. Лицо его так и выражало: «Я ведь не такой, как вы думаете, я ведь за вас, только хвалите меня, хвалите больше, как можно больше, я это ужасно люблю...». — Господа, — прокричал он наконец, уже совсем уязвленный, — я вижу, что моя бедная поэмка не туда попала. Да и сам я, кажется, не туда попал. — Метил в ворону, а попал в корову, — крикнул во всё горло какой-то дурак, должно быть пьяный, и на него, уж конечно, не надо бы обращать внимания. Правда, раздался непочтительный смех. — В корову, говорите вы? — тотчас же подхватил Кармазинов. Голос его становился всё крикливее. — Насчет ворон и коров я позволю себе, господа, удержаться. Я слишком уважаю даже всякую публику, чтобы позволить себе сравнения, хотя бы и невинные; но я думал... — Однако вы, милостивый государь, не очень бы... — прокричал кто-то из задних рядов. — Но я полагал, что, кладя перо и прощаясь с читателем, буду выслушан... — Нет, нет, мы желаем слушать, желаем, — раздалось несколько осмелившихся наконец голосов из первого ряда. — Читайте, читайте! — подхватило несколько восторженных дамских голосов, и наконец-то прорвался аплодисмент, правда мелкий, жиденький. Кармазинов криво улыбнулся и привстал с места. — Поверьте, Кармазинов, что все считают даже за честь... — не удержалась даже сама предводительша. — Господин Кармазинов, — раздался вдруг один свежий юный голос из глубины залы. Это был голос очень молоденького учителя уездного училища, прекрасного молодого человека, тихого и благородного, у нас недавнего еще гостя. Он даже привстал с места. — Господин Кармазинов, если б я имел счастие так полюбить, как вы нам описали, то, право, я не поместил бы про мою любовь в статью, назначенную для публичного чтения... Он даже весь покраснел. — Господа, — прокричал Кармазинов, — я кончил. Я опускаю конец и удаляюсь. Но позвольте мне прочесть только шесть заключительных строк. «Да, друг читатель, прощай! — начал он тотчас же по рукописи и уже не садясь в кресла. — Прощай, читатель; даже не очень настаиваю на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в самом деле тебя беспокоить? Даже брани, о, брани меня, сколько хочешь, если тебе это доставит какое-нибудь удовольствие. Но лучше всего, если бы мы забыли друг друга навеки. И если бы все вы, читатели, стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: „Пиши, о, пиши для нас, Кармазинов, — для отечества, для потомства, для лавровых венков“, то и тогда бы я вам ответил, разумеется поблагодарив со всею учтивостью: „Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci“». Кармазинов церемонно поклонился и весь красный, как будто его сварили, отправился за кулисы. — И вовсе никто не будет стоять на коленях; дикая фантазия. — Экое ведь самолюбие! — Это только юмор, — поправил было кто-то потолковее. — Нет, уж избавьте от вашего юмора. — Однако ведь это дерзость, господа. — По крайней мере теперь-то хоть кончил. — Эк скуки натащили! Но все эти невежественные возгласы задних рядов (не одних, впрочем, задних) были заглушены аплодисментом другой части публики. Вызывали Кармазинова. Несколько дам, имея во главе Юлию Михайловну и предводительшу, столпились у эстрады. В руках Юлии Михайловны явился роскошный лавровый венок, на белой бархатной подушке, в другом венке из живых роз. — Лавры! — произнес Кармазинов с тонкою и несколько язвительною усмешкой. — Я, конечно, тронут и принимаю этот заготовленный заранее, но еще не успевший увянуть венок с живым чувством; но уверяю вас, mesdames, я настолько вдруг сделался реалистом, что считаю в наш век лавры гораздо уместнее в руках искусного повара, чем в моих... — Да повара-то полезнее, — прокричал тот самый семинарист, который был в «заседании» у Виргинского. Порядок несколько нарушился. Из многих рядов повскочили, чтобы видеть церемонию с лавровым венком. — Я за повара теперь еще три целковых придам, — громко подхватил другой голос, слишком даже громко, громко с настойчивостью. — И я. — И я. — Да неужели здесь нет буфета? — Господа, это просто обман... Впрочем, надо признаться, что все эти разнузданные господа еще сильно боялись наших сановников, да и пристава, бывшего в зале. Кое-как, минут в десять, все опять разместились, но прежнего порядка уже не восстановлялось. И вот в этот-то начинающийся хаос и попал бедный Степан Трофимович...

В издательстве Данилова монастыря вышла книга Олеси Николаевой «Прямая речь». Творчество Олеси Александровны Николаевой, одного из ведущих современных российских писателей, – творчество, прежде всего, верующего человека. Основная тема Николаевой – тема духовного преображения человека, тема участия Бога в человеческой жизни и участия человека в Божественном замысле о мире. И неслучайно в 2012 году Олеся Николаева стала лауреатом Патриаршей литературной премии им. свв. Кирилла и Мефодия. Предлагаем вниманию читателям «Прихожанина» отрывок из книги.

Достоевский признается в письме Майкову о своем отношении к Тургеневу: «Генеральство ужасное; а главное, его книга "Дым" ужасно меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги состоит в фразе: "Если бы провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве". Он объявил мне, что это его основное убеждение о России».

«Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство и глупость».

В ответ на инвективы Достоевского в адрес немцев Тургенев, по свидетельству автора «Бесов», «побледнел» и сказал: «Говоря так, вы меня ЛИЧНО (подчеркнуто – О.Н.) обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что и сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим».

Достоевского в «Бесах» интересует именно этот разворот сознания. Ради возможности художественной полемики с идеями такого рода, глубинными, коренными и остающимися актуальными вплоть до сего дня, он и обратился к образу Кармазинова: тот не просто идеологический оппонент, но «великий писатель» (хотя и «исписавшийся»), «почти государственный ум», претендующий на то, чтобы стать «властителем дум» среди молодежи.

К слову, получила хождение эпиграмма, которую приписывают Вяземскому:

«И дым Отечества нам сладок и приятен!» –
Так поэтический век прошлый говорит.
А в наш – и сам талант все ищет в солнце пятен
И смрадным дымом он Отечество коптит.

Сам Кармазинов, приехавший в Россию продавать имение, прежде чем окончательно перебраться в Европу, признается в романе: «Я понимаю, почему русские с состоянием все хлынули за границу, и с каждым днем все больше и больше. Тут просто инстинкт. Если кораблю потонуть, то крысы первые из него выселяются. Святая Русь – страна деревянная, нищая и... опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих... Тут все обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности. Я сделался немцем и вменяю это себе в честь».

Давая свою рецензию-пародию о «Merci» Кармазинова, Хроникер, в голосе которого все чаще слышатся интонации Достоевского, отмечает: «Он надменно насмехается и над Россией, и ничего нет приятнее ему, как объявить банкротство России во всех отношениях перед великими умами Европы».

Кармазинов продолжает «гнуть» свою немецкую линию: «Сижу уже седьмой год в Карльсруэ. И когда прошлого года городским советом положено было проложить новую водосточную трубу, то я почувствовал в своем сердце, что этот карльсруйский водосточный вопрос милее и дороже для меня всех вопросов моего милого отечества... за все время так называемых здешних реформ».

Итак, Достоевскому важен Кармазинов как идеологический оппонент, как актуальная фигура русского мира, как «высший либерал без всякой цели», при всем благодушестве вносящий свои словесные дрожжи в брожение русских умов. Он фиксирует ту заинтересованность, с которой его персонаж следит за сползанием России в хаос, и не исключено, что и сам участвует в подталкивании ее к этой бездне. Знаменательно, что в романе Кармазинов заискивает перед нигилистами.

«Зазывая к себе нигилиста, господин Кармазинов, уж конечно, имел в виду сношения его с прогрессивными юношами двух столиц. Великий писатель болезненно трепетал перед новейшею революционною молодежью и, изображая по незнанию дела, что в руках ее ключи будущности, унизительно к ним подлизывался, главное, потому, что они не обращали на него никакого внимания».

«Петр Трофимович давно уже примечал, что этот тщеславный, избалованный и оскорбительно-недоступный для неизбранных господин, этот "почти государственный ум" просто-напросто в нем заискивает, и даже с жадностию. Мне кажется, молодой человек наконец догадался, что тот если не считал его коноводом всего тайно-революционного в целой России, то по крайней мере одним из самых посвященных в секреты русской революции и имеющим неоспоримое влияние на молодежь».

«Кармазинов уверял меня, что он (Петр Степанович – О.Н.) имеет связи почти везде и чрезвычайное влияние на столичную молодежь», – успокаивает Юлия Михайловна своего супруга губернатора фон Лембке.

Это имеет свою реалистическую подкладку. Тургенев в очерке «По поводу "Отцов и детей"» вспоминает слова «одной остроумной дамы», назвавшей его «нигилистом», и добавляет: «Не берусь возражать; быть может, эта дама и правду сказала».

Но и Герцен очень тонко подмечает особенности нигилизма Тургенева. В одном из писем он пишет своему оппоненту, что его взгляды «представляют полнейший нигилизм устали и отчаяния, в противуположность нигилизму задора и разрушительности у Чернышевского, Добролюбова и пр... Доказательство тебе в том, что ты выехал на авторитете идеального нигилиста, буддиста и мертвиста Шопенгауэра».

Кармазинов не видит никаких оснований для дальнейшего существования России. Заискивая перед революционерами-нигилистами, о чем Достоевский пишет в романе открытым текстом, и выказывая им свою поддержку, он все же желает у них выпытать, когда «все начнется», чтобы самому не оказаться жертвой революционной смуты.

«Петр Степанович взял шляпу и встал с места. Кармазинов протянул ему на прощание обе руки.
– А что, – спросил он вдруг медовым голоском и с какою-то особенною интонацией, все еще придерживая его руки в своих, – что... если назначено осуществиться всему тому... о чем замышляют, то... когда это могло бы произойти?... Примерно? Приблизительно? – еще слаще пропищал Кармазинов.
– Продать имение успеете и убраться тоже успеете, – еще грубее пробормотал Петр Степанович...
– Благодарю вас искренно, – проникнутым голосом произнес Кармазинов...

"Успеешь, крыса, выселиться с корабля! – думал Петр Степанович, выходя на улицу. – Ну, коли уж этот "почти государственный ум" так уверенно осведомляется о дне и часе и так почтительно благодарит за полученное сведение, то уж нам-то в себе нельзя после того сомневаться... А он в самом деле у них не глуп и... всего только переселяющаяся крыса; такая не донесет"».

Здесь Достоевский не преувеличивает, напротив, он следует за прототипом. Достоевский писал в письме Тургеневу: «Вы продали свое имение и выбрались за границу тотчас же, как вообразили, что что-то страшное будет». (Заметим: так же и Степан Трофимович, в мнительности своей испугавшись преследования, «заволновался и стал проситься за границу).

Однако бегство от чаемой бури не единственный выход для «высших либералов». В романе для них намечается и другой поведенческий вариант. Степан Трофимович во время крестьянского бунта, поднятого Антоном Петровым, ударяется в панику. «Он кричал в клубе, что войска надо больше, чтобы призвали из другого уезда по телеграфу; бегал к губернатору и уверял, что он тут ни при чем; просил, чтобы не замешали его как-нибудь, по старой памяти, в дело, и предлагал немедленно написать о его заявлении в Петербург кому следует».

Увы! И у Тургенева была схожая ситуация.

22 января 1863 года ему вручили официальный вызов в Третье отделение (в связи с арестом Ветошникова, у которого были письма Михаила Бакунина, где упоминался Тургенев, обещавший ему денежную помощь). Тургенев был в смятении. Он стал открещиваться от «лондонских друзей», ссылаясь на то, что давно разошелся с ними. Он написал личное письмо Александру Второму, медлил с возвращением в Россию под предлогом болезни, чем породил слухи о том, что он испугался судебной ответственности. Сочувствующие пострадавшим в этом деле стали упрекать Тургенева еще и в том, что он своим отсутствием отягощает положение других обвиняемых по этому делу. Либеральное общественное мнение, которым он чрезвычайно дорожил, складывалось совсем не в его пользу. В конце концов он вернулся в Россию, заполнил «допросные листы», был вызван в Сенат, после чего отпущен и оправдан. Однако в некоторых кругах стали распространяться слухи, что он получил отпущение грехов вследствие покаяния, если не доноса. Известие об этом дошли до Лондона и вызвало появление в «Колоколе» заметки Герцена, в которой он прямым текстом осуждал Тургенева.

В 1879 году Тургенев приехал в Россию. 13 марта его чествовали петербургские профессора и литераторы, и он произнес речь, намекающую на грядущие либеральные преобразования в России. Достоевский спросил его публично в лоб:

– Скажите прямо, каков ваш идеал?

На что Тургенев замешкался, сочтя этот вопрос не подлежащим публичному обсуждению. Достоевский записал в дневнике:

«Конституция. Да вы будете представлять интересы нашего общества, но уж совсем не народа. Закрепостите вы его опять! Пушек на него будете выпрашивать! А печать-то – печать в Сибирь сошлете, чуть она не по вас! Не только сказать против вас, да и дыхнуть при вас ей нельзя будет».

Достоевский провидел тот неожиданный, но закономерный переход от «высшего либерализма» через революционную разнузданность и вседозволенность к тоталитарному диктату «права на бесчестье».

Все социальные теории, в конце концов, обнажают свою метафизическую подкладку, где главным остается вопрос о Боге и идеале. Вокруг него и выстраиваются представления о ценностях, миропорядке, человеке, этике, эстетике, общественном устройстве. Идеал Содомский или идеал Мадонны – от этого выбора зависит судьба человечества и России. Именно здесь проходит глубинный нерв романов Достоевского.

Кармазинов, так же, как и Тургенев, не верит ни в какого бога, даже «европейского» и «либерального». По признанию Ивана Сергеевича, он никогда не открывал Евангелия. И здесь острие этого рокового русского спора о последних ценностях Достоевский переносит на Степана Трофимовича, где Кармазинов – лишь бледный его оппонент: его позиция становится известной лишь с чужих слов. «Кармазинов сказал, что...».

Итак, религиозно-эстетическим центром романа оказывается вопрос об отношении к Сикстинской Мадонне (идеал Содомский или идеал Мадонны).

Однажды Тургенев заявил приятелям, что перед великими произведениями искусства, живописи и скульптуры он испытывает зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники. В разговоре с Герценом он осуждал «литературное робеспьерство», «пренебрежение к художественности и красоте», «недоверие к искусству» – то, что отпугивало его от людей вроде Чернышевского и Добролюбова.

В письме Анненкову Тургенев пишет об этих «новых людях»: «Художеству еще худо на Руси. Сорокин кричит, что Рафаэль дрянь, и "все" дрянь, а сам чепуху пишет... Невежество их всех губит... Всех остальных живописцев, начиная с Рафаэля, не обинуясь, называют дураками».

В «Отцах и детях» эта полемика звучит голосами Павла Петровича и Базарова:
«– Мне сказывали, что в Риме наши художники в Ватикан ни ногой. Рафаэля считают чуть ли не дураком, потому что это, мол, авторитет, а сами бессильны и бесплодны до гадости...
– По-моему, – возразил Базаров, – и Рафаэль гроша медного не стоит».

В вопросах искусства Тургенев, безусловно, не на стороне нигилистов.

А вот Кармазинов у Достоевского утверждает, что никто теперь Сикстинской Мадонной «не интересуется», «не восхищается и не теряет на это время, кроме закоренелых старичков».

Здесь пути Кармазинова и Степана Трофимовича – этих либералов 40-х годов – расходятся. Не о таковых ли писал Некрасов:

Ты стоял перед Отчизною
Честен мыслью, сердцем чист,
Воплощенной укоризною,
Либерал-идеалист.

Степан Трофимович приходит в ужас от «новых идей». Его возмущает, что «стук телег, подвозящих хлеб человечеству, полезнее Сикстинской Мадонны, или, как там у них, une betise de ce genre».

Надо сказать, что рассуждение это списано Достоевским с натуры и приведено почти дословно. Как писал Герцен, «и чего они боятся? Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас для того, чтобы не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб?»

На самом деле здесь воспроизводится серьезный социально-культурный спор, пронизывавший общество и шедший, в частности, между Герценом и Печериным: что должно быть поставлено во главу угла – материальная цивилизация или духовная культура? Именно за непреложную ценность культуры выступает здесь Степан Трофимович. Логика романа склоняется к его правоте вопреки тому, что в эту переломную эпоху происходит смена эстетического идеала. Именно из-за этого Россия начала съезжать со своих основ, «соскальзывать» в бесформенность и расплываться в бессмысленности, в нигилистическом ничто.

По словам Степана Трофимовича, произошло «перемещение целей, замена одной красоты на другую»:

«– Не я ли сейчас объявил, что энтузиазм в молодом поколении так же чист и светел, как был, и что оно погибает, ошибаясь лишь в формах прекрасного!»

Новая идея получила свое словесное оформление и, овеянная ореолом новизны и прогресса, стала спускаться с интеллектуальных высот – вниз, в непросвещенный и доверчивый обывательский слой.

Юлия Михайловна высказывает свое мнение о Сикстинской Мадонне, подкрепляя его авторитетом Кармазинова:

«– О Дрезденской Мадонне? Это о Сикстинской? Я просидела два часа пред этою картиной и ушла разочарованная. Я ничего не поняла и была в большом удивлении. Кармазинов тоже говорил, что трудно понять. Теперь ничего не находят и русские, и англичане. Всю эту славу старики прокричали».

Варвара Петровна (опять-таки «под влиянием):

«– Нынче никто, никто уж Мадонной не восхищается и не теряет на это времени, кроме закоренелых стариков. Это доказано».

«– Далась вам эта Мадонна! Да что за охота, если вы всех усыпите?» (! – Варвара Петровна снова проговаривается, что это сказано под влиянием Кармазинова – указание на перво

Предыстория шестого романа Федора Достоевского такова. В ноябре 1869 года в Москве произошло преступление, за ним судебный процесс, который вызвал большой резонанс в обществе. Члены революционного кружка Нечаева убили студента Иванова. Причиной послужило желание Иванова порвать с тайным обществом. В прессе были опубликованы многие документы громкого процесса, в том числе и «Катехизис революционера», в котором оправдывалось любое зло и преступление, если оно совершено во благо революции.

По материалам этого дела у Достоевского и возникла идея нового романа. В 1871 – 1872 годы «Бесы» были напечатаны в журнале «Русский вестник».

Общество достаточно прохладно приняло новый роман. О нем негативно отзывался Тургенев , а некоторые критики и вовсе объявили произведение «клеветой» и «бредом». Со временем ситуация мало изменилась. Большинство сторонников российского революционного движения воспринимали «Бесы» как злобную карикатуру на свои идеи. Такая репутация препятствовала широкой известности произведения.

В отличие от России, западная культура по достоинству оценила социально-нравственную глубину романа. Это произведение имело огромное влияние на философскую литературу рубежа XIX – XX века, известными представителями которой были Ницше и Камю .

Отношение к «Бесам» на постсоветском пространстве изменилось совсем недавно. Нашим современникам стало понятно пророчество идей Достоевского, его желание показать миру всю опасность радикальных революционных и атеистических идей. Глубину отчуждения к своим персонажам писатель выразил в названии и эпиграфе, взятом из одноименного стихотворения Пушкина . Кто же в произведении главный «бес»?

В изображении Петра Верховенского явно просматривается аналогия с Нечаевым, а в его высказываниях – дух «Катехизиса революционера». Но этот человек глубже и многограннее, чем беглый руководитель революционного кружка. Петр – самый последовательный из всех «борцов за освобождение». Складывается впечатление, что нет такого злодейства и подлости, на которое он не пойдет. Все святое и возвышенное не просто отвергается Верховенским-младшим, а высмеивается им и опошляется. Для такого человека нет высших ценностей, включая человеческую жизнь. Петр хладнокровно планирует убийство Шатова, бросает своих соратников, цинично использует намерение Кириллова застрелиться, чтобы замести следы. Он даже в мелочах безбожен и отвратителен. Суть этого человека – принижение всего и всех для оправдания и выпячивания собственного мелкого и грязного «я».

Какова же цель Петра? Он сам признается, что революционная идея лишь средство. Главное – власть. Верховенский стремится управлять людьми, их умами и душами, но хорошо понимает, что сам мелковат для «властителя дум» и потому делает ставку на Николая Ставрогина .

Этот персонаж занимает в романе центральное место. Николай – красивый молодой человек, в него влюблены все женщины, а мужчины им восхищаются. Но внутри Ставрогин пуст. Николай не ищет для себя никакой выгоды, у него нет цели. Свобода и отрицание всего – вот разрушительная сила этого «Ивана – царевича», как называет его Верховенский. В Ставрогине каждый видит нечто свое. А все потому, что Николай вольно или невольно подает Верховенскому, Шатову и Кириллову их основные идеи. Но самому Николаю ни одна из них не интересна.

Ставрогин знает, что его сила беспредельна, но не видит ей применения, да и не желает искать. Эта пустота втягивает в себя окружающих, ломая их судьбы, отнимая жизни. Один за другим гибнут, вовлеченные в страшное притяжение этой черной воронки, брат и сестра Лебядкины, Шатов, Кириллов, Даша.

Сущность Ставрогина четко проявляется в конце произведения, в его предсмертном письме. Насильник, убийца, клятвопреступник, растлитель двенадцатилетней Матреши не различает добро и зло. Им владеет лишь чувство гордыни и презрения к людям. Поэтому логичным видится и самоубийство Ставрогина – внутренняя воронка черноты поглощает и саму оболочку.

В романе Николай является и учителем Кириллова с идеей человекобога и вдохновителем Шатова с его верой в православие. Ставрогин одновременно внушает двум людям прямо противоположные постулаты.

У Кириллова очень сложный характер. Он любит жизнь во всех проявлениях, даже благодарен пауку, который ползет по стене: «Все хорошо… Я всему молюсь». Но Кириллов ненавидит мир, построенный на лжи. Мрачное одиночество этого неординарного человека, раздвоенность его внутреннего мира, в котором борются вера и безверие, приводят его к парадоксальной идее – Бог мертв, а человек может доказать, что он свободен от веры в Бога, только совершив самоубийство.

В бредовых идеях Кириллова сложно искать здравый смысл. Зато Шатов вполне логичен, хотя также противоречив. Ярый приверженец атеизма и социализма становится вдруг ревностным сторонником идеи избранного Богом русского народа. Но Шатов не верит в Бога, а только хочет верить. Он ненавидит всех, кто не разделяет его новых убеждений.

Показателен в романе и образ Степана Трофимовича Верховенского – отца Петра, а также воспитателя Шатова и Ставрогина. Это типичный представитель идеалиста-либерала 40-х годов XIX века. Ему свойственны восхищение прекрасным, талант и благородство в сочетании с презрением к религии, отечеству и русской культуре. Корыстолюбие, слабохарактерность, эгоизм и лживость Верховенского-старшего приводят к тому, что ученики не верят в искренность проповедуемых им высоких, но абстрактных и бесплодных идеалов. Размытость ценностей Степана Трофимовича делает его проводником хаоса в души своих учеников.

Но именно этому герою Достоевский дает право раскрыть суть эпиграфа произведения, показать путь спасения для России. Евангельская притча об изгнанных бесах в эпилоге показывает убежденность Достоевского в том, что герои его романа будут выброшены из общественной и политической жизни страны.

Роман «Бесы» – грозное предупреждение, в котором писатель предвидит общественную катастрофу и появление целой плеяды революционеров, подобных Нечаеву. Они способны идти к «свободе, равенству и всеобщему счастью» по трупам. Это предупреждение актуально во все времена.

Основные темы

Первая часть романа, в которой подробно изложена история Степана Верховенского, помогает лучше понять настоящий роман, который начинается с явлением главного героя – Ставрогина. Уж очень разная обстановка, сам стиль изложения. Там все мирно и наивно… Автор с острой издевкой описывает «деятеля», русского либерала — они и сегодня все такие же, эта часть потрясающе актуальна.

Разумеется, главная мысль тут в том, что у таких вот «деятелей» получаются такие вот наследники — бесы, мысль интересная и очень злободневная. Либерал – фигура ненавистная для всех русских мыслителей и пророков: верно чуяли главную беду. А беда в том, что приняли на себя миссию – знание, идеологию – а оказались бесплодны, треп и ложь, ну а в пустоте, известно, черти водятся – все так и вышло…

Там все только будет, кругом тщетные надежды, а тут атмосфера пронизана бесовством, и нет силы, способной предотвратить столкновение, взрыв слепой ярости, для которой тут нет даже никаких причин. Мир стал жить сам по себе, по каким-то странным законам бесовства…

У людей нет духовной позиции, нет кредо, они толпятся там в келье старца – бессмысленный сброд, которому нечего сказать: нечем помочь. Потому что эти мирские «идеи» — как и в главном великом его романе, — бессильны, они только вредят, ведут к этой пустоте, выявляя бессилие человека управлять жизнью и судьбой. Этот роман – колокол, призывающий оставить эти несчастные потуги уродов.

1. «Петруша – двигателем!»

3. «Народ-богоносец»

Собственно, это и есть ставрогинская – теперь шатовская — великая идея. В устах Шатова она уже не великая, а пошлый перепев. Такие большие идеи имеют неуловимое свойство блекнуть тотчас, как только их бросают гении…

А на самом деле великие идеи опасны именно тем, что попадают в обычные головы: там они приносят огромный вред – потому что для реализации и огромной пользы им нужны титаны и особые условия, а ни того, ни другого обычно не бывает, тем более разом… Вот и выродилась идея в простую мысль о человекобоге , которую в романе воплощает Кириллов.

Они верят в народ-богоносец, но не верят в Бога . На прямой вопрос Ставрогина Шатов отвечает:

— Я… я буду веровать в бога…

Таким вот образом огромная идея разом входит в их головы, сплющиваясь и искажаясь, любые противоречия умещаются совершенно спокойно: не умеют мыслить, понимать, отвечать за свои убеждения, один пафос и решимость! А из решимости не родится прозрение – только бесы.

Страшная антитеза Ставрогин — Федька проходит через роман, еще одна трещина… Дикое святотатство, душегубство, оборотная сторона «великой идеи». Так всегда у Достоевского: и лакей Смердяков станет кошмаром мыслителя Ивана Карамазова. Иногда автор нисходит до прямой идеи, черным по белому: Петруша орет ему в 3й части:

Я шут, но я не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! (стр. 497)

В чем смысл образа Марьи, этого странного брака и последующего убийства ее?

4. Марья

Марья – Россия. Слабая, полубезумная, иррациональная, однако вдруг, вот, крикнула самые главные и страшные слова – анафему самозванцу! (стр. 264) Они не знают, как с ней быть. (Заметим, что было бы ошибкой легко отрывать блистательного героя от бесов – он с кровью вырывает душу из этой страшной бездны и гибнет в этом подвиге.) Россия для них загадка и проблема… Они бы с удовольствием, легко и просто, осуществили свои великие идеи где угодно – хоть бы на Луне! – но вот с Россией всегда проблема… И женятся на ней, и проклинают потом, и воспевают ее невинные очи, но однако же Федька у них всегда наготове – нож наготове! – и как в каком-то пьяном страшном темном браке: коли нет ласки, сразу и нож под ребра…

А для нее, они Гришки Отрепьевы, самозванцы, она ждет князя… И блистательный Ставрогин, именно заглянув в эти глаза, понимает, что жалок. И бежит в ужасе.

5. Бесы

Собственно, и Федька, и пр. — не бесы, в его видении, так, «маленький, гаденький золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся» (стр. 278). Автору удалось гениально показать именно мелочность и невзрачность этой публики. Но беда наша в том, что пошлость и мелочность в идеях, чувствах, мировосприятии именно и нужна толпе, и понимается и перенимается легко и просто. Он выявляет их косноязычие, бедность языка, тупость. И речь не только о толпе… Вот, Кармазинов (явная карикатура на Тургенева) – писатель — заигрывает с ними, и как же тут не вспомнить размышления по поводу содержания выеденного яйца – Базарова… И Кармазинов понимает, что перед ним ничтожество, а все же мысленно задает вопрос:

Уж не гений ли он какой, в самом деле, черт его дери… (стр. 347)

А русская революционная идея «выражена в отрицании чести» (стр. 249) — и ему это нравится! «Русскому человеку честь есть одно только лишнее бремя» (там же). Хамство оказывается вовсе не «низовой стихией, как писал Бердяев, а оно вот тут, в самой интеллигенции, которая всегда готова принять его за пророчество или гениальность… В глубине тут, конечно, антилиберализм: либерал не имеет коренной веры и потому подвержен любым влияниям; его позиция пассивная, а Достоевский полагает, что теперь опасное время, и нужна позиция активная. Надо ясно мыслить, г-да! Мы знаем, что он и тут оказался прав.

Много актуальных черт. Вот Петруша объясняет Ставрогину, как он выдумывает чины и «мундир – главное»; вот признается, что он не лидер, он «сбоку» — так они и сидели у нас, сбоку, в тени «великого Ленина» — они и не претендовали на какие-то идеи или даже просто – ум. Все было сказано им, великим. Нужен один великий бес, Бес! – и за ним тотчас высыпает целая вереница этой сволочи…

6. Шигалев

Я запутался в собственных данных и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей. (стр. 378)

Сходят с ума, дергаются на стуле, пищат, рычат – тут бесы в полном цвете, — и разумеется, кажется нелепым теперь критиковать шигалевщину, идею земного рая избранных. Это им, интеллигентам, кажется нелепым критиковать идею о том, что можно «уничтожить сто миллионов» ненужных людей, чтобы победить деспотизм – идея кажется совершенно идиотской!.. да? — но я знаю страну, где она была реализована один к одному. Где до сих пор многие не понимают, что фаланстер есть дурное устройство общества, и любые проекты земного рая всегда почему-то строятся не на созидании, а на уничтожении несогласных… Passons.

Они наивны, безграмотны.

Будьте поглупее, Ставрогин! (стр. 391)

Вот, узнали, оказывается, «Фурье выдумал равенство» . Равенство – самая главная категория бесов, зловещий миф, семя великого зла.

Вообще, тут мысль о том, как люди выдумывают слова, понятия, идеи и пр., включая самих себя. Весь мир у них – злобная и никчемная выдумка, там нарушены все естественные связи, чувства и привязанности – вот, выдумал себе бога, Ставрогина, вцепился в него, как бульдог (стр. 397) – великий по значению образ: так они и выдумывали классиков, переписывали всю историю и культуру, создавали идолов, как свора волков, бросались на каждого вопрошающего, чтоб растерзать его. Для чего нужен Бог? А хоть для того, чтоб не появилась эта свора идолопоклонников.

Фарс . В главе, где «Степана Трофимовича описали», Достоевский демонстрирует искусство фарса. Он очень любит фарс, любит это гоголевское, ликующее настроение, однако фарс у него не уничтожает героя: тут же Степан Трофимович говорит верные и психологические глубокие слова о ста друзьях, которые в несчастье указывают на твои ошибки… Фарс не убивает героя, потому что эти герои слишком прочные психологически, слишком живые. Он высмеивает звонко, не остается живого места. Посудите сами, человек не знает, принадлежит ли он к тайному обществу – в голове полный «прогрессивный» хаос!

А по сути, тут две эпохи в русском «освободительном движении»: аморфность, вялость этих прошлых заговорщиков, которые боятся одного: «Высекут!» (стр. 404) – и решительность безмозглых сегодняшних бесенят, которые ничего не боятся и ни во что не верят.

7. Шатов – надежда.

Это путь возврата к человеческому, символом коего и является возвращение жены, которая рожает ребенка. Именно эту надежду и убивают бесы. Их вред не в идеях, а в самой нетерпимости к иному, к инакомыслящему. Они делят мир на «наших» и всех прочих, при этом несут уничтожение всем .

В Шатове есть что-то очень важное, это молодое упоение и честный утопизм, великая мечта и земное прозрение, и логично, что именно его они должны убить, потому что, в конечном итоге, цель бесов – убить надежду, остановить историю в точке нравственной катастрофы (революция) и начать убийство. Они лишены творческой силы.

Сцена бесов (стр. 581) — потрясающий гротеск.

8. Кириллов

Метафизический бунт – это когда человек заявляет свою абсолютную волю и действует по абсолютной логике, на меньшее не согласен. Нет Бога – значит я бог, значит — моя воля. В хаосе дурной свободы – произвола – он превратился в автомат: у него и слова сыпятся, как из автомата, и гимнастика эта кошмарная… Если посмотреть вокруг, самая актуальная фигура в романе – без идеологии и без бунта, разумеется: теперь одна гимнастика осталась.

Кириллов не человек, это идея. Идея сделать абсурдный мир придатком твоего высшего абсурда. А мир абсурден без Бога. Они убили Бога – значит, он должен стать богом, найти в себе центр мироздания. В сущности, поскольку человек объявлен «образом и подобием», так только в себе он и может теперь обрести этот центр, но честный и последовательный мыслитель, обретя в себе центр, осознав себя богом, уже не имеет цели в жизни. Это первый косвенный вывод из сложной фигуры Кириллова, который совершенно логично теряет всякое ощущение пути и стреляется, доказывая свою абсолютную волю.

Затем, такая смерть представляется единственным выходом безбожнику, да по сути он тем и занимается всю жизнь (убивает мешающую ему душу, Бога, философию, красоту и пр.).

Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. (стр. 576)

И он решает победить страх

Я начну и кончу, и дверь отворю.

Бог вселяет страх – без Бога, когда человек не выдерживает Божьей длани и силы Слова, наступает ужас, кошмар полной тьмы. И единственным средством победить страх является самоуничтожение. Это третий важный вывод. Духовная сущность человека и безумие безбожия — доказано от противного в Кириллове.

Надо добавить несколько слов о реакции на роман. Достоевский расстроился, лишь когда узнал о резко отрицательной реакции молодежи. Эта надежда русских пророков — быть понятыми в молодой среде, теми, к кому они обращались преимущественно (а недаром их герои все люди молодые), — самая печальная страница истории русской литературы XIX века.

Как верно замечали Гершензон и Франк, интеллигенция не поняла своих великих пророков. Мы сегодня смотрим на нее иначе, мы понимаем, что она выродилась и вообще ничего не понимает, и не желает понимать в родной культуре.

Цитируем по изд. собр.соч. в 15 тт., т.7, Л., «Наука», 1990, с.75.

Считаем, что с Лермонтовым тут не то что параллель – это просто прямое продолжение великого лермонтовского образа.

Как вы относитесь к идее равенства? Возможно ли оно? И главный вопрос: кому оно нужно, кроме идиотов, которые не могут вынести того, что люди рождаются разными и не похожи друг на друга, как мыши…

Конечно, сегодня бесы – либералы, это всем понятно, то есть эти звериные маски могут напялить люди любой идеологии, в зависимости от обстоятельств.

В.Б. Левитов

Бесы: Роман-предупреждение Сараскина Людмила Ивановна

ПРОФЕССИОНАЛЫ И ДИЛЕТАНТЫ

ПРОФЕССИОНАЛЫ И ДИЛЕТАНТЫ

Типы сочинителей-литераторов от «мала» до «велика», фигурирующих в произведениях Достоевского, весьма разнообразны как в творческом, так и в чисто человеческом отношении.

С точки зрения их литературной карьеры, места в «иерархии», звездой первой величины бесспорно оказывается Семен Егорович Кармазинов («Бесы»), «великий писатель земли русской», европейски знаменитый, плодовитый и преуспевающий. «Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотливом деле, - замечает Хроникер, - все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по обыкновению, при жизни их чуть не за гениев, - не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, - забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро…

О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая этого». Однако как бы ни аттестовал Кармазинова Хроникер, в контексте нашей темы важно, что Кармазинов - литератор, писатель - не фикция; у него есть сочинения (в романе фигурируют два его текста - статья о гибели парохода, в пересказе, и злополучное «Merci»), есть репутация, есть, наконец, «писательская биография» и «эволюция творчества». Кармазинов - «сложившийся литератор», профессионал: «Его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нашему поколению…»

Очевидно, однако, что симпатии Достоевского, независимо от его пародийной установки, отнюдь не принадлежат литераторам типа Кармазинова. Гораздо больше сочувствия вызывает у него образ молодого начинающего писателя, честного и талантливого: таков Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», таковы - с разными вариациями - вымышленные авторы многочисленных записок и воспоминаний: Варенька Доброселова, Горянчиков, Подпольный, Игрок, Хроникер из «Бесов», Аркадий Долгорукий - те, для которых литераторство - главный жизненный шанс.

Интересовал Достоевского и тип графомана-чиновника, развлекающегося литературой (Ратазяев, Лембке), - тексты таких сочинений не только откровенно подражательны, но и пародийны по отношению к объекту подражания.

Тип «огорченного литератора», сочинителя, ужаленного «змеей литературного самолюбия», стал несомненным художественным открытием Достоевского. Фома Фомич Опискин («Село Степанчиково…») как бы иллюстрирует то положение в литературе, которое искренне разделял Достоевский: «У нас очень легко сделаться умниками и передовыми людьми, попасть в литературные или другие какие-либо общественные деятели… Мы в практической жизни идеологи, и это частию и потому, что тут не требуется большого труда» (19, 26).

«Когда-то он занимался в Москве литературою, - пишет о Фоме автор «Записок». - Мудреного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось… а литература способна загубить и не одного Фому Фомича - разумеется, непризнанная… Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. Фома Фомич был огорчен с первого литературного шага и тогда же окончательно примкнул к той огромной фаланге огорченных, из которой выходят потом все юродивые, все скитальцы и странники. С того же времени, я думаю, и развилась в нем эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивления».

Одна из существенных черт таких литераторов, как Фома, бездарей и графоманов, - их поразительная «жанровая» неразборчивость, способность и готовность «на все». То он собирается написать «одно глубокомысленнейшее сочинение в душеспасительном роде, от которого произойдет всеобщее землетрясение и затрещит вся Россия», то обещает поехать в Москву издавать журнал, то грозится написать сатиру на соседа и послать в печать, то берется сочинять надгробные надписи, то ищет предлог, чтобы напасть на большую литературу и обругать ее, то составляет проект издания стихов лакея Видоплясова со своим предисловием и похвалой себе. Фоме во что бы то ни стало важно сохранить за собой репутацию человека посвященного, причастного к литературе: «Я знаю Русь, и Русь меня знает».

Всех, кто имеет к литературе отношения весьма косвенные, Фома глубоко презирает и третирует, считая их людьми второго сорта, хотя подлинные его враги - как раз ненавистные ему столичные сочинители, состоявшиеся писатели. Характеристика Фомы довершается исчерпывающей информацией - полным списком его сочинений, составивших «литературное наследие»: Романчик, весьма похожий на те, которые стряпались… в тридцатых годах ежегодно десятками, вроде различных «Освобождений Москвы», «Атаманов Бурь»… романов, доставлявших в свое время приятную пищу для остроумия барона Брамбеуса»; сочинение о «производительных силах каких-то», оставшееся неоконченным; начало исторического романа, происходившего в Новгороде, в VII столетии ; поэма «Анахорет на кладбище», писанная белыми стихами; «рассуждение о значении и свойстве русского мужика и о том, как надо с ним обращаться»; повесть «Графиня Влонская», из великосветской жизни, тоже неоконченная.

Едва ли не все произведения Фомы Опискина - незаконченные или только начатые рукописи: факт незавершенности замысла, не доведенной до конца работы в высшей степени примечательная черта деятельности «неудавшегося литератора».

Тип «современного строчилы» - предмет особого интереса Достоевского. «Так и рвут друг у друга новости! - писал он о столичных фельетонистах в статье «Петербургские сновидения в стихах и прозе». - А всего досаднее то, что они действительно воображают, что это новости. Возьмешь газету, читать не хочется: везде одно и то же; уныние нападает на вас, и только согласишься, что много надо иметь хитрости, пронырливости, рутинной набивки руки и мысли, чтоб об одном и том же сказать хоть и одно и то же, но как-нибудь не в тех же словах» (19, 67).

Иван Иванович, автор «Записок одного лица», герой рассказа «Бобок», - литератор-неудачник, фельетонист из разряда «чего изволите», спившийся до галлюцинаций, человек с больной психикой, измененной речью, неповинующимся слогом и «выдающейся» литературной биографией: список его сочинений, образ литературных занятий вполне выражает степень интеллектуальной деградации, до которой он дошел: «Написал повесть - не напечатали. Написал фельетон - отказали. Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали: «Соли, говорят, у вас нет»… Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам… За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. «Искусство нравиться дамам» по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой нынче Вольтер: нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по редакциям рассылаю, за моею полною подписью. Все увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал…». Дикая история, случившаяся с ним на кладбище, также планируется как материал для фельетона; рассказ заканчивается на обещании Ивана Ивановича «побывать везде, во всех разрядах», «составить понятие», записать «биографию и разные анекдотцы» о мертвецах и снести в «Гражданин»: «авось напечатает».

Помимо литературных генералов, а также сочинителей-прозаиков непрофильной специализации - ученых-филосо-фов (Ордынов), фельетонистов-пасквилянтов (Келлер), самоубийц с их единственным предсмертным сочинением, дневником или исповедью (Крафт, Ипполит, Ставрогин), переводчиков-компиляторов (Разумихин), критиков (Маслобоев), произведения Достоевского насчитывают огромное - в сравнении с общим числом сочинителей - количество поэтов, стихотворцев, версификаторов, написавших кто поэму, кто романс, а кто и две строки неизвестного назначения.

В мире художественных образов Достоевского, густо населенном литераторами и сочинителями самого разного калибра, профессия стихотворца оказывается едва ли не наиболее удобной, выгодной, доступной для тех, кто хочет быстро, «разом» осуществить свою литературную карьеру, получить репутацию сочинителя. Стихами, стишками, куплетами как произведениями легкодоступного, демократического жанра начали (или хотят начать) свое поприще в литературе большинство сочинителей.

Именно о карьере поэта мечтает герой «Бедных людей»: его первая книга, как мы помним, должна была называться «Стихотворения».

Другой персонаж, Голядкин-младший, пишет «чувствительные» стихи, «впрочем прекрасным слогом и почерком»:

Если ты меня забудешь,

Не забуду я тебя;

В жизни может все случиться,

Не забудь и ты меня!

И ничто, может быть, не оскорбляет так Голядкина-старшего, как рифмоплетство двойника, обнажающее мизерность его духовного развития, безвкусицу, пошлость, фальшь.

Герой романа «Дядюшкин сон», старый князь, признается, что писал куплеты для водевиля и сочинил стихи:

Наш поляк

Танцевал краковяк…

А как ногу сломал,

Танцевать перестал.

«Но вы бы могли писать, князь! - говорит ему Марья Александровна Москалева, желая наградить его самым высоким комплиментом. - Вы бы могли повторить Фонвизина, Грибоедова, Гоголя!»

«Мордасовские летописи» сообщают еще об одном поэте - женихе Зинаиды. «Мальчик, сын дьячка, получающий двенадцать целковых в месяц жалованья, кропатель дрянных стишонков, которые, из жалости, печатают в «Библиотеке для чтения», и умеющий только толковать об этом проклятом Шекспире…» - так о нем говорят «злые языки». «Мечтал я, например, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напечатать в «Отечественных записках» такую поэму, какой и не бывало еще на свете. Думал в ней излить все мои чувства, всю мою душу…» - так он говорит о себе сам.

В «Скверном анекдоте» яростным врагом и неумолимым обличителем генерала Пралинского оказывается сотрудник газеты «Головешка», написавший «только четыре стишка и сделавшийся оттого либералом». Стишки кропает и Иван Матвеевич, персонаж «Крокодила», и он же лелеет надежду открыть литературно-политический салон .

Два стихотворца упоминаются в «Преступлении и наказании»: отец Родиона Раскольникова, который дважды пытался напечататься - отсылал в журналы сначала стихи («у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу», - говорит сыну Пульхерия Александровна), а потом уж и целую повесть («я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать»), а также чиновник Чебаров, который «сатирические стишки тоже пишет, общественные пороки преследует, предрассудки искореняет» (7, 52).

Свои поэты - и их немало - имеются в «Бесах» и «Братьях Карамазовых»; речь о них впереди.

Особую категорию составляют те весьма многочисленные персонажи, которые страстно мечтают о литературе, но не сделали еще ни одной в своей жизни «письменной» попытки. Так, Алеша Валковский думает о литературе как о синекуре, выгодном и прибыльном деле: «Я хочу писать повести и продавать в журналы… вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы… Главное, за него дадут денег…» Коля Красоткин хочет готовить себя к деятельности публициста, чтобы «говорить правду, вечно правду, всегда правду вразрез всем злым и сильным мира сего» (15, 371), генерал Иволгин, фантазер и враль, пускает слух о якобы уже написанных записках: «Пусть, когда засыплют мне глаза землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем…» Радомский («Идиот») готов написать литературную критику на социалистов, Игнатий Прокофьевич, чиновник из «Крокодила», хочет дать отзыв об «экономическом принципе» и напечатать его в «Известиях», и так далее, и тому подобное. Пишут и хотят писать в произведениях Достоевского многие, ибо, по выражению персонажей «Идиота», «гласность есть законное право всякого… право всеобщее, благородное и благодетельное».