«Благонамеренные речи» - это художественное исследование современного общества Михаила Салтыкова-Щедрина. Он обратился к семье, к государству и к собственности, дав понять, что в их жизнях преобладают принципы, которые стесняют свободу. Также автор показал как ложь и лицемерие в чиновниках скрываются под маской благонамеренности и честности, а также является в рассказе в роли самого рассказчика.

В своей главе «К читателю» автор выступает как фрондер, который жмет руки представителям партии и лагерей. Эти представители часто говорят об одном и том же, а также каждый озабоченный способами своего «обуздания». Автор в своем рассказе констатировал, какими бывают благие намерения у людей. Он также раскрывает, что российский народ становится слабым в современном обществе.

В рассказе читатели узнают о тяжелой государственной службе Николая Батищева. Эти откровенные признания он раскрывает в своих письмах маме. На службе нужно всегда знать меру. Он мечтает стать прокурором, но сначала становится помощником. Николай пишет дела на невиновных людей и всегда поддерживает строгие обвинительные заключения. Одного дня его просят разобраться в одном деле, где нужно подать список из пятнадцати человек, которые могут перенести бедствия настоящего. Но в этот список Батищев вписывает сто человек, чем вызывает смущение у генерала. Так Николай понял, что не годен к службе в прокуратуре и подает в отставку. Также в одном из писем матушке, он пишет об успехах его дружка Ерофеева, который стал адвокатом и зарабатывает деньги, которые пускает в нужный оборот.

Автор задается вопросом о современном обществе, где их корни и как они распоряжаются деньгами. И привел в пример Осипа Ивановича Дерунова, который имел постоялый двор. Этим он накопил себе немалое состояние, которое помогло открыть ему фабрику и держать хозяйство. Рассказчик повстречал его в Петербурге, и Деренов пригласил его к себе в гости, чтобы порадовать жену. Литератор не мог поверить, как изменился Осип. Из синего сюртука он перебрался в шубу из собольего меха. Теперь он прибегает к грабежу, выжимая деньги у постояльцев и партнеров.

Дальше автору, пришлось пообщаться с бывшим одноклассником Тебеньковым, по женскому вопросу. Его одноклассник стал чиновником и считает себя либералом. Он говорит, что в женщине ему дороже всего ее неведенье и благонамеренность. Он считает, что женщина выполняет работу хуже чем мужчина, но, а если они в политику полезут – то пиши, пропало. Тебеньков готов принять на их счет решение: никогда ничего прямо не разрешать, но и не запрещать женщинам. Он считает, что им не дано рассуждать о теории Сеченова, иначе она покажется «неблагонамеренной». Поэтому поводу автор рассказывает историю Марии Петровны Воловитиновой, которая, несмотря на остальных детей, хочет оставить все свое богатство младшему сыну Феденьке. Он нигде не работает и попросту тратит свое время.

Читатель также узнает о переписке Сергея Проказина со своей мамой Натали де Проказник, в которой женщины выступают проницательными и умеют наставлять сыновей. А еще в рассказе описана история Марии Петровны Промптовой, кузины некой Машеньки, из которой можно сделать вывод, что брак с пожилыми мужчинами не идет на пользу молодым девушкам. Они из добрых девушек превращаются в расчетливых дам. Такая жизнь сделала Машеньку монстром, которая искалечила жизнь своему сыну.

Михаил Салтыков-Щедрин в поисках идеала, закликает всех людей иметь четкое представление о государстве и зачем оно вообще нужно. Также автор считает, что народ – добрый и смышленый ребенок, которого легко обвести вокруг пальца, а Россия переполнена благонамеренными чиновниками.

Прошу читателя перенестись мыслью в эпоху 1853 -- 1855 годов. Я жил тогда в одном из опальных захолустьев России. В Крыму, на Черном море, на берегах Дуная гремела война, но мы так далеко засели, что вести о перипетиях военных действий доходили до нас медленно и смутно. Губерния наша была не дворянская, и потому в ней не могли иметь места шумные демонстрации. Не было у нас ни обедов по подписке, ни тостов, ни адресов, ни просьб о разрешении идти на брань с врагом поголовно, с чадами и домочадцами. Мы смирно радовались успехам родного оружия и смирно же горевали о неудачах его. За отсутствием дворянства, интеллигенцию у нас представляло чиновничество и весьма немногочисленное купечество, высшие представители которого в этой местности искони променяли народный зипун на немецкий сюртук. К интеллигенции же причисляло себя и довольное количество ссыльных, большая часть которых принадлежала к категории "политических". И чиновники, и купцы, и даже ссыльные -- все это был люд, настолько занятой и расчетливый, что затевать подписные обеды было решительно некому и некогда. Было, правда, между ссыльными несколько шулеров, делателей фальшивых ассигнаций и злоупотребителей помещичьей властью (был даже пожилой, но очень видный мажордом, ходивший с большим бриллиантовым перстнем на указательном пальце и сосланный по просьбе детей княгини Т*** за "предосудительные действия, сопровождаемые покушением войти в беззаконную связь с их родительницей"), которым, казалось бы, представлялся при этом отличнейший случай блеснуть, но и они вели себя как-то сдержанно, в той надежде, что сдержанность эта поможет им пройти в общественном мнении зауряд с "политическими". Такое уж было тогда время, что даже в захолустном обществе "политических" принимали лучше, ласковее, нежели шулеров. Патриарх у нас в то время был старый, беззубый, безволосый, малорослый и совсем простой. Это было тем более необыкновенно, что рядом, в соседней губернии, патриарх был трех аршин роста и имел грудь колесом. Даже в нашем захолустье как-то обидным казалось появление такого человека на патриаршеском поприще. Тогда времена были строгие, и от патриарха требовалось, чтоб он был "хозяин" или, по малой мере, "орел". Наш же, даже в сравнении с сторожами губернского правления, казался ощипанною курицей. И к довершению всего, фамилию он носил какую-то странную: Набрюшников. Все это, вместе взятое, самую губернию как бы принижало, переводило от высшего в низший класс, чем в особенности обижался вице-губернатор. -- Просто курам на смех! -- негодовал он, -- не патриархом ему быть, а в шалаше сидеть да горох стеречь! И попал он к нам самым странным образом. Служил он некогда в одной из внутренних губерний акушером при врачебной управе (в то время такая должность была, так и назывался: "акушер врачебной управы"), но акушерства не знал, а знал наговор, от которого зубную боль как рукой снимало. Многих он от зубного недуга исцелил, и в числе этих многих случилась одна из местных магнаток, графиня Варвара Алексеевна Серебряная. Прошло после того много лет; Набрюшников успел выйти в отставку с чином действительного статского советника (чин этот выхлопотала ему графиня) и поселился у себя в деревне. И прожил бы он там спокойно остальные дни живота своего и, по всем вероятиям, даже изобрел бы средство избавлять домашних птиц от типуна, как вдруг получил от графини письмо: "Любезный куманек, господин Набрюшников! С тех пор как ты мне услугу оказал, от зубов навсегда избавил, не успела я тебя еще как следует отблагодарить. А нонича мне министр два преотличнейших места на пари проиграл, так одно из них, пожалуй, не откажи мне, прими. Место, правда, не бойкое, да ведь прокормиться и в тишине можно. Еще где потише, пожалуй, для вашего брата сытее будет. А впрочем, пребываю к вам доброжелательная". И вот через месяц он уже сидел на проигранном месте, сидел плотно и поселял своим видом уныние во всех сердцах, которым дороги были достоинство и блеск губернии. Смирен он был до такой степени, что даже акциденции почти исключительно брал провизией. Подадут, например, у городского головы зернистой икры к закуске, он сейчас же поманит хозяина пальцем: нельзя ли, дескать, мне фунтиков десять прислать. Или узнает, что такой-то купец на ярмарку едет, сейчас ему реестрик: изюму столько-то, миндальных орехов столько-то, шепталы, черносливу и т.д. Однажды был даже такой случай, что по целому городу мужичок с возом мерзлой рыбы ездил, спрашивая, где живет патриарх: оковский, мол, исправник в презент ему рыбки прислал. Много было у нас толков по поводу этого случая. -- Ах, срам какой! -- восклицал советник питейного отделения, Петр Гаврилыч Птенцов. -- Рыбой! -- Рыбой берет! Рыбой! -- выходил из себя вице-губернатор. -- Не вник еще! Еще узы ему бог не разрешил! -- замечал уездный лекарь Погудин, человек ума острого и прозорливого, как бы предрекая, что придет время, когда узы сами собою упадут. Даже обывателям казалось как-то постыдно, что с них такую малость берут, так что многие избегали его и на званые обеды не приглашали. -- Ну, возьми он! Ну, если уж так надобно... ну, возьми! А то -- рыбой! Рыбой! -- восклицали все хором. В те времена о внутренней политике в применении к администрации еще не было речи, а была только строгость. Но жить все-таки было можно. Были, правда, как я уже сказал выше, "политические", но в глазах всех это были люди, сосланные не за какие-нибудь предосудительные поступки, а за свойственные дворянскому званию заблуждения. Заблуждаться казалось естественным. "Заблуждаться" -- это означало любить отечество по-своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить. Заблуждались преимущественно дворяне, потому что их наукам учили. Ежели бы не учили их наукам, то они и не заблуждались бы. Во всяком случае, ни о "внутренних врагах", ни о "неблагонадежных элементах" тогда даже в помине не было. Какие к черту "внутренние враги", которые сидят смирно да книжки читают? И как им книжек не читать, когда их тому в кадетских корпусах учили! Наукам учат, а заблуждаться не позволяют -- на что похоже! Таково было тогдашнее настроение умов нашей интеллигенции, и вследствие этого "политических" не только не лишали огня и воды, но даже не в пример охотнее принимали в домах, нежели шулеров, чему, впрочем, много способствовало и то, что "политические", по большей части, были люди молодые, образованные и обладавшие приличными манерами. Даже жандармский полковник сознавал это и хотя, играя в клубе в карты, запускал по временам глазуна в сторону какого-нибудь "политического", но делал это почти машинально, потому только, что уж служба его такая. Просто было тогдашнее время, а патриарх наш ухитрился упростить его еще больше. Всякий обходился с ним запанибрата, всякий мог ему противоречить и даже грубить. Собственные его чиновники особых поручений, народ молодой и ветреный, в глаза смеялись над ним, рассказывая всякие небылицы. Однажды его очень серьезно уверяли, будто одного из его предместников губернское правление сумасшедшим сделало. Пришел, дескать, он в губернское правление, закричал, загамил, на закон наступил, а советники (в то время вице-губернаторы не были причастны губернским правлениям, а в казенных палатах председательствовали), не будь просты, послали за членами врачебной управы, да и составили вкупе акт об освидетельствовании патриарха в состоянии умственных способностей. И Набрюшников поверил этому... Панибратство это тоже многим казалось обидным, ибо тоже принижало губернию. Все чувствовали, все понимали, что на этом месте должен быть "орел", а тут вдруг -- тетерев! Даже сторожа присутственных мест замечали, что есть в нашем патриархе что-то неладное, и нимало не стеснялись в выражении своего негодования. -- Какой это начальник! -- говорили они, -- идет, бывало, начальник -- земля у него под ногами дрожит, а этот идет, ногами во все стороны дрыгает, словно кому киселя дать хочет! -- За губернию стыдно-с! -- вторил сторожам вице-губернатор. Итак, вот при какой административной обстановке застигла нас памятная эпоха 1854 -- 1856 годов. Повторяю: вести с театра войны доходили до нас туго. Не было в то время ни железных дорог, ни телеграфов, а были только махальные. Почта приходила к нам из Петербурга два раза в неделю, да и то в десятый день. Собираясь в почтовые дни в клубе, мы с жадностью прочитывали газеты и передавали друг другу известия, полученные частным путем. Но, в сущности, мы очень хорошо понимали, что все наши тревоги и радости (смотря по содержанию полученных известий) происходят, так сказать, задним числом и что, быть может, в ту самую минуту, когда мы, например, радуемся, действительное положение дела представляет картину, долженствующую возбудить чувство совершенно иного, противоположного свойства. В особенности много мутили нас частные письма, которыми мы, так сказать, комментировали загадочность газетных реляций. То держится Севастополь, то сдан; то сдан и опять взят. По поводу подобных известий сочинялись целые планы кампаний. С картой театра военных действий в руках стратеги в вицмундирах толковали по целым часам, каким образом могло случиться, что француз сперва взял Севастополь, а потом снова его уступил. Встречались при этом такие затруднения, что для разъяснения их обращались к батальонному командиру внутренней стражи (увы! ныне уж и эта должность упразднена!), который, впрочем, только таращил глаза и нес сущую чепуху. -- Все зависит от того, -- говорил он, -- как начальство прикажет-с. Прикажет сдать -- сдадим-с. Прикажет опять взять -- возьмем-с. Таким образом, по части внешних известий все было мрак и сомнение... Был, однако ж, признак, который даже искренно убежденных в непобедимости русского оружия заставлял печально покачивать головами. Этот признак составляли: беспрерывные рекрутские наборы, сборы бессрочноотпускных и т.п. За месяц и за два мы знали, что предстоит набор, по тем распоряжениям, которые обыкновенно предшествуют этой мере. В палате государственных имуществ наскоро составлялись призывные списки, у батальонного командира, в швальной, шла усиленная заготовка комиссариатских вещей. А так как распоряжения этого рода учащались все больше и больше, то и сомнения невольным образом усиливались. Сидим мы, бывало, в клубе и трактуем, кто остался победителем при Черной, как вдруг в залу влетает батальонный командир и как-то необыкновенно юрко, словно его кто-нибудь с праздником поздравил, возглашает: -- Сорок тысяч пар сапогов приказано изготовить-с! Или: -- Получено распоряжение выслать в К. сто человек портных-с! При этом известии обыкновенно наступала минута сосредоточенного молчания. Слово "набор" жужжало по зале, и глаза всех присутствующих инстинктивно устремлялись к столу, где сидели за вистом председатель казенной палаты и советник ревизского отделения и делали вид, что ничего не слышат. Но всем понятно было, что они не только слышат, но и мотают себе на ус. А прозорливый Погудин даже прозревал весь внутренний процесс, который происходил в это время в советнике ревизского отделения. -- Посмотрите, -- говорил он, -- как у Максима Афанасьича левое ухо разгорелось! К добрым вестям, значит. Набор будет. И действительно, наборы почти не перемежались. Не успеем один отбыть, как уж другой на дворе. На улицах снова плачущие и поющие толпы. Целыми волостями валил народ в город и располагался лагерем на площади перед губернским рекрутским присутствием, в ожидании приемки. На всю губернию было в то время только четыре рекрутских присутствия; из них к губернскому причислено было три с половиной уезда с населением около двухсот тысяч душ, с которых причиталось до тысячи рекрутов (некоторые волости должны были совершить скорбный путь в триста с лишком верст, чтобы достигнуть губернского города). В рекрутском присутствии шла деятельность беспримерная. Прием начинали с восьми часов утра, кончали в четыре пополудни, принимая в день от восьмидесяти до ста двадцати человек. Происходила великая драма, местом действия которой было рекрутское присутствие и площадь перед ним, объектом -- податное сословие, а действующими лицами -- военные и штатские распорядители набора, совместно с откупщиком и коммерсантами -- поставщиками сукна, полушубков, рубашечного холста и проч. Я не могу сказать, как велика была сила патриотизма в объекте драмы, то есть в податном сословии. В то время мы как-то не обращали на этот предмет внимания. Но зато действующие лица драмы были настолько патриоты, что не только не изнемогали под бременем лежавших на них обязанностей, но даже как бы почерпали в них новые силы. Максим Афанасьич (советник ревизского отделения) хотя и жаловался на лом в пояснице, но в рекрутское присутствие ходил неупустительно. Лицо у него сделалось масленое, глаза покрылись неисточимою слезой, и что всего замечательнее, когда кто-нибудь у него спрашивал, как дела, то он благодарил, видимо стараясь взглянуть вопрошающему как можно прямее в глаза. Председатель казенной палаты прямо говорил, что не только в настоящий набор, но если будет объявлен и другой, и третий -- он всегда послужить готов. Управляющий палатой государственных имуществ смотрел даже благороднее, нежели обыкновенно, и всем существом как бы говорил: "Никакая клевета до меня коснуться не может!" Откупщик, перекрест из евреев, не только не сомневался в непобедимости русского оружия, но даже до того повеселел, что, задолго до появления г. Вейнберга, утешал общество рассказами из еврейского быта. Батальонный командир метался, словно вьюн на сковороде: то вытягивался, то свертывался в кольцо, то предавался боковому конвульсивному движению. Один патриарх продолжал на все смотреть холодными глазами и даже никому не завидовал. Однако после второго или третьего набора стали мы замечать, что у старика начинают раздуваться ноздри, как будто он к чему-то принюхивается. Первый, разумеется, заметил это прозорливый лекарь Погудин. -- Помяните мое слово, -- говорил он, -- что к следующему набору бог ему узы разрешит! И точно, мало-помалу стал он подсаживаться то к председателю казенной палаты, то к батальонному командиру, то к управляющему палатой государственных имуществ. Сядет и смотрит не то мечтательно, не то словно в душу проникнуть хочет. И вдруг заговорит о любви к отечеству, но так заговорит, что председатель казенной палаты так-таки и сгорит со стыда. -- "Впроситься" старик хочет! -- по секрету сообщил председатель Максиму Афанасьичу. -- Похоже на то-с! -- меланхолически ответил Максим Афанасьич. И все словно замерли, в ожидании, что будет. И вот однажды, после пульки, подсел старик к батальонному командиру и некоторое время до того пристально смотрел на него, что полковник весь съежился. -- Ну-с, как дела, полковник? -- вдруг произнес старик. -- Помаленьку, вашество! -- То-то "пома-лень-ку"! -- проскандировал старик, постепенно возвышая голос, и в заключение почти уж криком крикнул. -- Старика, сударь, забываете! Да-с! С этими словами он встал и твердыми шагами вышел из клубной залы. Смятение было невообразимое; у всех точно пелена с глаз упала. И вдруг, без всякого предварительного соглашения, в одно мгновение ока, всем припомнилось давно забытое слово "начальник края"... Это было незадолго до появления манифеста об ополчении...

Пришел наконец и манифест. Патриарх прозрел окончательно. Прежде всего его поразила цифра. Всего, всего тут было много: и холста, и сукна, и сапожных подметок, не говоря уже о людях. Ядреная, вкусная, сочная, эта цифра разом разрешила связывавшие его узы, так что прежде даже, нежели он мог хорошенько сообразить, какое количество изюма, миндаля и икры представляет она, уста его уже шептали: -- Теперь я всё сам. Сам всё сделаю. Да-с, сам-с. И шептал он это с каким-то злорадством, словно бы хотел отмстить всем этим хищникам, которые бесцеремонно набивали свои карманы, а его держали на балыках да на зернистой икре. В тот же вечер он призвал к себе откупщика и огорошил его вопросом: -- Ты, любезный, мне что присылаешь? Откупщик стоял, как опущенный в воду, и не смел взглянуть ему в глаза. -- Два ведра водки в месяц мне посылаешь! Ска-а-ти-на! Больше он ничего не сказал, но весть об этом разговоре с быстротою молнии разнеслась по городу, так что на следующий день, когда, по случаю какого-то чиновничьего парада, мы были в сборе, то все уже были приготовлены к чему-то решительному. И действительно, трудно даже представить себе, до какой степени он вдруг изменился, вырос, похорошел. Многим показалось даже, что он сидит на коне и гарцует, хотя в действительности никакого коня под ним не было. Он окинул нас взором, потом на минуту сосредоточился, потом раза с два раскрыл рот и... заговорил. Не засвистал, не замычал, а именно заговорил. Прежде всего он поставил вне всякого сомнения, что удобный для истребления врага момент наступил. -- У врагов наших есть нарезные ружья, но нет усердия-с, -- сказал он, -- у нас же хотя нет нарезных ружей, но есть усердие-е. И притом дисциплина-с. Смиррно! -- вдруг крикнул он, грозя на нас очами. Затем, очень лестно отозвавшись об ополчении, которому предстоит в близком будущем выполнение славной задачи умиротворения, он перешел от внешних врагов к внутренним (он первый употребил это выражение, и так удачно, что после того оно вполне акклиматизировалось в нашем административном обиходе), которых разделил на две категории. К первой он отнес беспокойных людей вообще и критиков в особенности. -- Ни беспокойных людей, ни критиков -- я не потерплю, -- сказал он. -- Критики вообще вредны, а у нас в особенности. Государство у нас обширное, а потому и операции в нем обширные. И притом в самоскорейшем времени-с. Следовательно, если выслушивать критики, то для одного рассмотрения их придется учредить особую комиссию, а впоследствии, быть может, и целое министерство. А ополчение тем временем будет без сапог-с. Не критиковать надобно, а памятовать, что в мире все подвержено тлению, а амуничные вещи в особенности. Скажу вам притчу. В прошлом году некоторый садовод посадил у себя в саду две яблони, а в нынешнем ожидал получить от них плод. И точно: одна яблоня дала плод, но другая -- высохла. Ужели же следует садовода за это критиковать. Подобно сему -- и ратницкий сапог. Один сапог дойдет до Севастополя, другой -- только до первой станции. Никакая критика в этом случае не поможет, потому что достоинство сапога зависит не от критики, а от сапожника. Закон это предвидел и потому ни в каком ведомстве должности критика не установил-с. К другой категории "внутренних врагов" он отнес тех чиновников "посторонних ведомств", которые, выставляя вперед принцип разделения властей, тем самым стремятся к пагубному административному сепаратизму. -- Многие из вас, господа, не понимают этого, -- сказал он, не то гневно, не то иронически взглядывая в ту сторону, где стояли члены казенной палаты, -- и потому чересчур уж широкой рукой пользуются предоставленными им прерогативами. Думают только о себе, а про старших или совсем забывают, или не в той мере помнят, в какой по закону помнить надлежит. На будущее время все эти фанаберии должны быть оставлены. Я здесь всех критикую, я-с. А на себя никаких критик не потерплю-с! Высказавши это, он в заключение воскликнул: -- А теперь обратимся к подателю всех благ и вознесем к нему теплые мольбы о ниспослании любезному отечеству нашему победы и одоления. Милости просим в собор, господа! Речь эта произвела очень разнообразное впечатление. Губернское правление торжествовало, казенная палата казалась сконфуженною, палата государственных имуществ внимала в гордом сознании своего благородства. Батальонный командир держал руки по швам, жандармский полковник старался вникнуть. Даже строительная комиссия -- и та соображала, нельзя ли и ей примкнуть к общему патриотическому настроению, вызвавшись взять на себя хозяйственную заготовку пик и другого неогнестрельного оружия. Я ехал в собор вместе с Погудиным. -- А ведь речь-то хоть куда! -- сказал я, -- и, главное, совсем неожиданно. -- Это бывает, -- ответил он, -- в моей практике я и не такие чудеса видел. Позвали меня однажды к попу. Прихожу, лежит мой поп, как колода, языком не владеет, не слышит, не видит, только носом нюхает. Домашние, разумеется, в смятении; приготовляют горчишники, припарки. "Не нужно, говорю, ничего, а вот поднесите ему к носу ассигнацию". И что ж бы вы думали? как только он нюхнул, вдруг вскочил как встрепанный! Откуда что полезло: и заговорил, и прозрел, и услышал! И сейчас же водки попросил. -- Ну, вы это ехидничаете. А вы по правде скажите: хороша речь? -- Хороша-то хороша. И критиков заранее устранил, и насчет этой дележки: "Об себе, мол, думаете, а старших забываете"... хоть куда! Только вот что я вам скажу: не бывать вороне орлом! Как он там ни топырься, а оставят они его по-прежнему на одних балыках! -- Будто бы! -- Право, так. Взглянул я давеча на управляющего палатой государственных имуществ: уж так он благородно смотрел! Словно так вот всем естеством и говорит: "Ты только меня припусти к ополчению, а уж я тебе покажу, где раки зимуют!" -- Да ведь вы известный пессимист! -- Верьте моей опытности. Управляющий палатой государственных имуществ -- это именно тот самый человек, про которого еще в древности писано было: "И придут нецыи, и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"". А Набрюшникову -- балыки! Когда мы приехали в собор, литургия уже оканчивалась. Потом шел молебен с коленопреклонением. Певчие превзошли себя, протодьякон тоже. Набрюшников стоял впереди и от времени до времени осматривался назад, как бы испытывал, нет ли где "внутренних врагов". Я случайно взглянул на управляющего палатой государственных имуществ. Он смотрел благородно и вместе с прочими выражал доверие в силу русского оружия, но с тем лишь непременным условием, если ему, управляющему, будет предоставлено хозяйственное заготовление нужных для ополчения вещей. Не знаю почему, но мне невольно вспомнились при этом слова Погудина: "А Набрюшникову -- балыки!"

Итак, "придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"... Несмотря на шуточность тона, предсказание Погудина сильно огорчило меня. Увы! оно относилось к моему приятелю Удодову, управляющему палатой государственных имуществ. Владимир Онуфриевич Удодов был самый симпатичный из пионеров того времени. Если б я был женщина-романист, то следующим образом описал бы наружность его: "Его нельзя было назвать красавцем, но лицо его представляло такое гармоническое сочетание линий, что в нем, как в зеркале, отражались все свойства прекрасной души. Темные волосы счастливо оттеняли высокий матовой белизны лоб, на котором мысль врезала клеймо свое. То была скорбная, горькая мысль, которая глубоко, до самого сердца, пускала свои разветвления. Под влиянием ее, выразительное лицо его мгновенно вспыхивало, тонкие античные ноздри нервно вздрагивали, а глубокие темные глаза гневно искрились. Эти глаза -- их нельзя было забыть. Темно-серые, вдумчивые, они, как живая загадка, выглядывали из-за больших темных ресниц. Что сулили они? упоение или горечь разочарования -- это была тайна, которую знало только его сердце да сердце той... Но не будем предупреждать событий и скажем только, что тот, кто однажды видел эти глаза, навсегда был преследуем воспоминанием об них. Голос у него был мягкий, вкрадчивый и до такой степени мелодичный, что сердце женщины, внимавшей ему, словно пойманная птичка, трепетало в груди. Роста он был небольшого, но строгая соразмерность всех частей организма заставляла забыть об этом недостатке, если можно назвать это недостатком в мужчине, который не предназначал себя в тамбурмажоры. Прибавьте к этому тончайший запах ess-bouquet, которым он имел привычку душить свой носовой платок, -- и вы получите разгадку того обаятельного действия, которое он производил на женщин". Но я не романист и не женщина, а потому скажу просто: Удодов был пионер. Он ревностно поддерживал и хранил те преобразовательные традиции, в силу которых обыватели, с помощью целой системы канцелярских мероприятий, долженствовали быть приведенными к одному знаменателю. Тогда не было еще речи ни о централизации, ни о самоуправлении, ни об акцизном и контрольном ведомствах, но уже высказывались, хотя и с большою осторожностью, мнения о вреде взяточничества и о необходимости оградить от него обывателей при пособии хорошо устроенной системы опекательства. Это было своего рода веяние времени, не преминувшее разрешиться появлением целого полчища Удодовых, которые бойко принялись за выполнение предлежавшей им реформаторской задачи. В провинции Удодовы были встречены с некоторым недоумением и даже с боязнью; втихомолку их называли эмиссарами Пугачева. Владимир Онуфриевич любил блеснуть своими ораторскими дарованиями. Он охотно говорил обо всем: и о народе, и о высших соображениях, и о святости задачи, к выполнению которой он призван. У него был всегда наготове целый словесный поток, который плавно, и порой даже с одушевлением, сбегал с его языка, но сущность которого определить было довольно трудно. Так, например, я никогда не мог вполне определительно ответить на вопрос, действительно ли он "жалеет" народ или, в сущности, просто-напросто презирает его. Чаще всего мне казалось, что он в народе усматривает подходящую anima vilis ["гнусную душу", то есть подопытное животное (лат.) ], над которою всего удобнее производить опыты канцелярских преобразований и которую, ради успеха этих преобразований, позволительно даже слегка поуродовать. Вообще это был человек нервный, увлекающийся не столько собственными идеями, сколько идеями своих начальников, которые он воспринимал необыкновенно живо. Мысль ограждать невежественную массу крестьян от притязаний чиновников-взяточников несомненно увлекала и его самого, но она сделалась для него еще более привлекательною вследствие того, что к задаче ограждения пристегивали еще, с начальственного соизволения, воспитательный элемент. Мало ограждать, надо еще опекать. Приятно сказать человеку: "Ты найдешь во мне защиту от набегов!", но еще приятнее крикнуть ему: "Ты найдешь во мне ум, которого у тебя нет!" И Удодов неутомимо разъезжал по волостям, разговаривал с головами и писарями, старался приобщить их к тем высшим соображениям, носителем которых считал самого себя, всюду собирал какие-то крохи и из этих крох составлял записки и соображения, которые, по мере изготовления, и отправлял в Петербург. Все мужицкие обычаи представлялись ему вредными, весь мужик -- подлежащим коренной переделке. Записки "о средствах к истреблению нерачительности и лени", "о необходимости искоренения вредных предрассудков" сыпались одна за другою, свидетельствуя о неусыпной реформаторской деятельности Удодова. И что в особенности дорого было в этих "записках" -- это полное совпадение их с тем общеопекательным тоном, который господствовал в то время в одной части петербургского бюрократического мира! Начальство читало эти записки и думало: "Вот оно! отовсюду одно и то же пишут!" -- нимало не подозревая, что оно, так сказать, занималось перепиской само с собою, то есть само себе посылало руководящие предписания и само от себя же получало соответствующие своим желаниям донесения. Как бы то ни было, но в общежитии Удодов был малый положительно приятный и любезный. Он охотно сближался с молодыми людьми и не только не важничал, подобно прочим чинам пятого класса, но даже пускался с ними в откровенные беседы, предмет которых преимущественно составляли: святость его миссии и бюрократическая его безупречность. Одно было в нем несколько подозрительно: он слишком часто впадал в нервную раздражительность, слишком охотно злоупотреблял "слезою". Это как-то напоминало Ипполита Маркелыча Удушьева, о котором в таких восторженных выражениях отзывался Репетилов... Нередко мы целыми вечерами просиживали с ним один на один, и, право, это были недурные вечера. За стаканом доброго вина он передавал мне заветнейшие мечты свои и, несмотря на полное отсутствие какой-либо теоретической подготовки, по временам даже поражал меня силою полета своей мысли. -- Наш народ -- дитя, -- говорил он мне. -- Дитя доброе, смышленое, но все-таки дитя. Сам собою он управляться не может. Он не имеет понятия ни о гражданском союзе, ни о союзе государственном. Весь цикл его идей вертится около требований и указаний обычного права. Поэтому для него необходимы добрые правители, которые были бы, так сказать, посредниками между ним и государством. Государству необходима военная оборона, необходим бюджет, а народ ничего этого не понимает. Он не умеет обобщать и всего себя приурочивает к общине, к волости и, в крайнем случае, к своему уездному городу. В его глазах фиск есть нечто загадочное, нечто такое, что приходит, берет и уходит. Поэтому надобно его воспитывать. Надобно, чтоб он беспрестанно был лицом к лицу с государством, чтобы последнее, так сказать, проникло в самое сердце его. Народ -- дитя, повторяю я, дитя, имеющее множество предрассудков, обычаев, привычек... дурных привычек. Он настолько погряз во всем этом, что сам по себе не чувствует от этого даже особенных неудобств. Но ведь дело не в нем одном, а в государстве -- в государстве, относительно которого народ представляет лишь тягольную единицу. Государство должно быть сильно, государство должно быть образованно, государство обязывается иметь свою промышленность, торговлю и проч. Высшее же выражение государства есть правительство, которое и несет на себе всю ответственность за него. Отсюда -- его права и обязанности. Права: собирать подати для удовлетворения требованиям бюджета, объявлять рекрутские наборы для пополнения армии и флотов, поддерживать благочиние, гармонию и единообразие. Обязанности: входить в нужды народа и устроивать его благосостояние с таким расчетом, чтобы государство от того процветало. Такова основная мысль нашего управления. Мы обязываемся не только ограждать подведомственных нам крестьян от всевозможных притязаний, но и служить посредниками между ними и государством. Или, другими словами, мы должны требовать и наблюдать, чтоб их внутренние распорядки отнюдь не противоречили высшим государственным соображениям. Хотите, я прочту вам записку о необходимости увеличить срок возраста для вступления в брак мужеского пола лиц из крестьянского сословия? И он читал мне свою "записку", в которой излагал, что, во время разъездов по волостям, он неоднократно был поражаем незрелым и слабосильным видом некоторых молодых крестьян, которых он принимал за подростков и которые, по справке, оказывались уже отцами семейств. Имея в виду, с одной стороны, что преждевременное исполнение супружеских обязанностей вообще имеет вредное влияние на человеческий организм, а с другой стороны, что ранние браки в значительной мере усложняют успешное отправление рекрутской повинности, он, Удодов, полагал бы разрешать крестьянам мужеского пола вступать в брак не прежде, как по вынутии благоприятного рекрутского жребия, и притом по надлежащем освидетельствовании, в особо учрежденном на сей предмет присутствии, относительно достижения действительного физического совершеннолетия. Что же касается до крестьянок-женщин, то участь их он предоставлял на благоусмотрение начальства. Таким образом, он прочитал мне целый ряд "записок", в которых, с государственной точки зрения, мужик выказывался опутанным такою сетью всевозможных опасностей, что если б из тех же "записок" не явствовало, что, в лице моего собеседника, мужик всегда найдет себе верную и скорую помощь, а следовательно, до конца погибнуть не может, то мне сделалось бы страшно. -- И вот наше существование, друг мой! -- прибавлял он грустно, -- мы не имеем ни одной свободной минуты, мы ни об чем другом не думаем, как об исполнении обязанностей службы, а между тем нам завидуют, нас называют пугачевскими эмиссарами! Ну, похожи ли мы на это? Иногда он был даже чересчур либерален и, быть может, устрашил бы меня резкостью некоторых своих положений, если б они были высказаны не в то простодушное время, когда о "неблагонадежных элементах" не было и помина, а "в настоящее время, когда..." -- Я понимаю одно из двух, -- говорил он, -- или неограниченную монархию, или республику; но никаких других административных сочетаний не признаю. Я не отрицаю: республика... res publica... это действительно... Но для России, по мнению моему, неограниченная монархия полезнее. Что такое неограниченная монархия? -- спрашиваю я вас. Это та же республика, но доведенная до простейшего и, так сказать, яснейшего своего выражения. Это республика, воплощенная в одном лице, А потому ни одно правительство в мире не в состоянии произвести столько добра. Возьмите, например, такое явление, как война. Какая страна может разом выставить такую массу операционного материала? Выставить без шума, без гвалта, без возбуждения распрей? Или, например, такое явление, как неурожай. Какая страна может двинуть разом такое громадное количество продовольственного материала из урожайной местности в неурожайную, при помощи одной натуральной подводной повинности? -- Конечно, ни одна страна в целом мире, кроме России и... Американских Соединенных Штатов (повторяю, он до того был прозорлив, что уже в то время провидел "заатлантических друзей")! Итак, дело не в имени, а в результатах. Говорят, что у нас, благодаря отсутствию гласности, сильно укоренилось взяточничество. Но спрашиваю вас: где его нет? И где же, в сущности, оно может быть так легко устранимо, как у нас? Сообразите хоть то одно, что везде требуется для взяточников суд, а у нас достаточно только внутреннего убеждения начальства, чтобы вредный человек навсегда лишился возможности наносить вред. Стало быть, стоит только быть внимательным и уметь находить достойных правителей. Вот и все. А что такие люди есть -- ответом на это служит наше ведомство. Наконец, он был совершенно неистощим и даже поэтичен, когда заходила речь о любви к отечеству. -- Отечество, -- говорил он, -- это что-то таинственное, необъяснимое, но в то же время затрогивающее все фибры человеческого сердца. Спойте передо мной: "je men fiche, je m"en moque" [Мне дела нет, мне наплевать (франц.) ] -- и вы найдете меня холодным. Но спойте "Не белы снеги" или даже "Барыню" -- и я готов расплакаться. Почему? А именно потому, что тут есть что-то необъяснимое, загадочное. Я не могу равнодушно видеть, когда на театре пляшут трепака, хотя в трепаке решительно нет ничего трогательного. Я не могу без умиления видеть декорацию, изображающую нашу русскую деревню. Темная изба, бесконечно вьющаяся дорога, белый саван зимы, обнаженные деревья и внизу, под горой, застывшая речка... не правда ли, что тут есть что-то родное? N"est ce pas? [Не правда ли? (франц.) ] По целым часам заговаривались мы на эту тему и, не ограничиваясь словами, выражали глубину своего чувства действием. То есть затягивали "Не белы снеги" и оглашали унылым пением стены его квартиры до тех пор, пока не докладывали, что подано ужинать. За ужином мы опять говорили, говорили, говорили без конца... И вот об этом-то человеке Погудин изрекает такой жестокий приговор. В самом деле, со дня объявления ополчения в Удодове совершилось что-то странное. Начал он как-то озираться, предался какой-то усиленной деятельности. Прежде не проходило почти дня, чтобы мы не виделись, теперь -- он словно в воду канул. Даже подчиненные его вели себя как-то таинственно. Покажутся в клубе на минуту, пошепчутся и разойдутся. Один только раз удалось мне встретить Удодова. Он ехал по улице и, остановившись на минуту, крикнул мне: -- Тяжкие испытания, мой друг, наступают для России! Затем, пожав мне руку горячее обыкновенного, он проследовал далее. Что хотел он сказать этим? Кто готовит тяжкие испытания для России? Воевода ли Пальмерстон или он, Удодов? Наконец разнесся слух, что он заключил оборонительный и наступательный союз с Набрюшниковым, -- с Набрюшниковым, о котором никогда до тех пор не выражался, как тоном величайшего негодования... И вот, в один прекрасный вечер, я встретил его в клубе. Он пришел поздно и как-то особенно горячо обнял меня. -- Я сегодня счастлив, мой друг! -- сказал он, -- нынче вечером на меня возложена вся хозяйственная часть по устройству ополчения. Борьба была жаркая, но я победил. Ну, вы, конечно, уверены, что я своего кармана не забуду! Последние слова были сказаны тем шуточным тоном, который у мало-мальски благовоспитанного собеседника должен вызвать, по малой мере, разуверяющий простосердечный смех. Но я, не знаю почему, вдруг покраснел. -- Фома неверующий! -- воскликнул он с укором. Затем мы сели ужинать, и он спросил шампанского. Тут же подсела целая компания подручных устроителей ополчения. Все было уже сформировано и находилось, так сказать, начеку. Все смеялось, пило и с доверием глядело в глаза будущему. Но у меня не выходило из головы: "Придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"".

Это была скорбная пора; это была пора, когда моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом? Теперь, с помощью Бисмарков, Наполеонов и других поборников отечестволюбия, я несколько уяснил себе этот вопрос, но тогда я еще был на этот счет новичок. В первый момент всех словно пришибло. Говорили шепотом, вздыхали, качали головой и вообще вели себя прилично обстоятельствам. Потом мало-помалу освоились, и каждый обратился к своему ежедневному делу. Наконец всмотрелись ближе, вникли, взвесили... И вдруг неслыханнейшая оргия взволновала наш скромный город. Словно молния, блеснула всем в глаза истина: требуется до двадцати тысяч ратников! Сколько тут сукна, холста, кожевенного товара, полушубков, обозных лошадей, провианта, приварочных денег! И сколько потребуется людей, чтобы все это сшить, пригнать в самый короткий срок! И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма. Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление. Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, -- все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним "польку-трамблямс". И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова. -- А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! -- поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди. -- Сегодня только что от портного, ваше высокородие! -- Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход? -- Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с! -- Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество... -- Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому -- далеко. А так, страны света увидим... И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет "страны света" увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за "ключи", из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие "ключи", ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили. Шитье ратницкой амуниции шло дни и ночи напролет. Все, что могло держать в руке иглу, все было занято. Почти во всяком мещанском домишке были устроены мастерские. Тут шили рубахи, в другом месте -- ополченские кафтаны, в третьем -- стучали сапожными колодками. Едешь, бывало, темною ночью по улице -- везде горят огни, везде отворены окна, несмотря на глухую осень, и из окон несется пар, говор, гам, песни... А объект ополчения тем временем так и валил валом в город. Валил с песнями, с причитаниями, с подыгрыванием гармоники; валил, сопровождаемый ревущим и всхлипывающим бабьем. -- Волость привели! -- молодецки докладывает волостной старшина управляющему палатой государственных имуществ, выстроив будущих ратников перед квартирой начальника. Управляющий выходит с гостями на крыльцо и здоровкается. -- Молодцы, ребята! -- кричит он по-военному, -- за веру! Помнить, ребята! За веру, за царя и отечество! С железом в руке... С богом! И вот из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает: -- По царке! по две царки на каждого ратника зертвую! за веру! -- С богом! трогай! -- вновь напутствует управляющий толпу, -- за ве-е-ру! "Объект" удаляется с песнями. Знает ли он, что за "ключи" такие, ради которых перекрест из жидов жертвует ему по чарке водки на человека? Одним словом, и на улицах, и в домах шла невообразимая суета. Но человека, постороннего делу организации ополчения, в этой суете прежде всего поражало преобладание натянутости и таинственности. Общий разговор исчез совершенно. В собраниях, в частных домах -- сейчас же формировались отдельные группы людей, горячо о чем-то между собою перешептывавшихся. В виду этих групп непосвященному становилось просто неловко. На приветствие его отвечали машинально; ежели же он проявлял желание присоединиться к общему разговору, то переменяли разговор и начинали говорить вздор. Приходилось или уединиться, или присаживаться к девицам, которые или щипали корпию, или роптали на то, что в наш город не присылают пленных офицеров. По временам от которой-нибудь группы отделялся индивидуум и торопливо куда-то исчезал. Через некоторое время исчезнувший так же торопливо появлялся вновь, один или с новыми индивидуумами, и опять начинался оживленный шепот. По временам целая группа куда-то исчезала, вероятно в дом к кому-нибудь из заговорщиков, у которого можно было расположиться вольнее... -- Да что же такое происходит, наконец? -- спросил я однажды Погудина, который зашел ко мне утром посидеть. -- Топка, батюшка, происходит, великая топка теперь у нас идет! -- ответил он, -- и богу молятся, и воруют, и опять богу молятся, и опять воруют. "И притом в самоскорейшем времени", как выразился Набрюшников. -- Неужто и Удодов тут? -- Удодов -- по преимуществу. Много тут конкурентов было: и голова впрашивался, и батальонный командир осведомлялся, чем пахнет, -- всех Удодов оттер. Теперь он Набрюшникова так настегал, что тот так и лезет, как бы на кого наброситься. Только и твердит каждое утро полициймейстеру: "Критиков вы мне разыщите! критиков-с! А врагов мы, с божьею помощью, победим-с!" -- А разве уж и критики появились? -- Немудрые. Какой-то писаришко анонимное письмо написал: новым Ровоамом Набрюшникова называет. Ну, какой же он Ровоам! -- Стало быть, сделка между Набрюшниковым и Удодовым состоялась? -- Нехитрая сделка: Набрюшников десять процентов себе выговорил. Тут, батюшка, сотни тысяч полетят, так ежели десять копеек с каждого рубля -- сочтите, сколько денег-то будет! -- Послушайте! да не много ли десять-то процентов! Ведь ежели Набрюшникову десять процентов, сколько же Удодов себе возьмет! сколько возьмут его агенты! -- Все возьмут, да еще увидите, что и "благоразумная экономия" будет. А впрочем, знаете ли, что мне приходит на мысль: Удодов поглядит-поглядит, да и заграбит все сам. А Набрюшникова на бобах оставит! -- Ну, это мудрено! -- Ничего мудреного нет. Вы вглядитесь в Удодова, какая у него в последнее время физиономия сделалась. Так ведь и написано на ней: "И за что я какому-нибудь тетереву буду десять процентов отдавать!" -- Так вот он, Удодов-то! А какой человек-то! Намеднись сидел я у него, и зашел у нас разговор о любви к отечеству. "Отечество, говорит, это святыня!" -- А "Не белы снеги" как поет! просто даже слеза прошибает! Погудин даже закручинился под влиянием этого воспоминания. Машинально свесил голову набок и чуть-чуть сам не запел. -- Да, -- сказал он после минутного молчания, -- какая-нибудь тайна тут есть. "Не белы снеги" запоют -- слушать без слез не можем, а обдирать народ -- это вольным духом, сейчас! Или и впрямь казна-матушка так уж согрешила, что ни в ком-то к ней жалости нет и никто ничего не видит за нею! Уж на что казначей -- хранитель, значит! -- и тот в прошлом году сто тысяч украл! Не щемит ни в ком сердце по ней, да и все тут! А что промежду купечества теперь происходит -- страсть! -- Например? -- И грызутся, и смеются, и анекдоты друг про дружку рассказывают. Хоть и большое дело двадцать тысяч человек снарядить, а все-таки не всякому туда впроситься удалось. Вот и идет у них теперь потеха: кто кому больше в карман накладет. Орфенову, например, ничего не дали, а он у нас по кожевенной части первый человек. А поделили между собою полушубки и кожевенный товар Москвины да Костромины, а они сроду около кожевенного-то товара и не хаживали. Вот Орфенов и обозлился. "Жив, говорит, не буду, коли весь товар не скуплю: пущай за тридевять земель полушубки покупают!" Так его сегодня полициймейстер к Набрюшникову таскал. -- Это зачем? -- Реприманд Набрюшников делал. "Отъелся, говорит, так за критики принялся! Знаешь ли, говорит, что с тобою, яко с заговорщиком, поступить можно?" -- Ловко! -- Да, не без приятности для Удодова. Да собственно говоря, он один и приятность-то от всего этого дела получит. Он-то свой процент даже сейчас уж выручил, а прочим, вот хоть бы тем же Костроминым с братией, кажется, просто без всяких приятностей придется на нет съехать. Только вот денег много зараз в руках увидят -- это как будто радует! -- Ну, не станут же и они без пользы хлопотать. -- А вот как я вам скажу. Был я вчера у Радугина: он ночью нынче в Москву за сукном уехал. Так он мне сказывал: "Взялся, говорит, я сто тысяч аршин сукна поставить по рублю за аршин и для задатков вперед двадцать пять тысяч получил -- сколько, ты думаешь, у меня от этих двадцати пяти тысяч денег осталось?" -- "Две синеньких?" -- говорю. "Две не две, а... пять тысяч!!" -- Строг же Удодов! -- Уж так аккуратен! так аккуратен! Разом со всего подряда двадцать процентов учел. Святое дело. Да еще что: реестриков разных Радугину со всех сторон наслали: тот то купить просит, тот -- другое. Одних дамских шляпок из Москвы пять штук привезти обязался. Признаться сказать, я даже пожалел его: "Купи, говорю, кстати, и мне в Москве домишко какой-нибудь немудрящий; я, говорю, и надпись на воротах такую изображу: подарен, дескать, в знак ополчения". -- Удивительнее всего, что они даже не скрываются. Так-таки всё и выкладывают! -- Нельзя. Удодов пытал останавливать, даже грозил, да ничего не поделаешь. Сначала пообещают молчать, а через час не выдержат -- и выболтают. По секрету, разумеется. Тому по секрету, другому по секрету -- ан оно и выходит, словно в газетах напечатано. Вот и я вам тоже по секрету, -- Черт возьми, однако! Ведь, по-настоящему, Удодову теперь руку подать стыдно! -- Ничего стыдного нет. Рука у него теперь мягкая, словно бархат. И сам он добрее, мягче сделался. Бывало, глаза так и нижут насквозь, а нынче больше все под лоб зрачки-то закатывать стал. Очень уж, значит, за отечество ему прискорбно! Намеднись мы в клубе были, когда газеты пришли. Бросился, это, Удодов, конверт с "Ведомостей" сорвал: "Держится! -- кричит, -- держится еще батюшка-то наш!" Это он про Севастополь! Ну, да прощайте! Секрет! Погудин направился было к передней, но с половины дороги вернулся. -- Забыл! -- сказал он, -- сегодня ко мне мажордом приходил -- знаете, тот самый, что за "покушение войти в незаконную связь с княгиней Т***" к нам сослан. "А что, говорит, не махнуть ли и мне, Петр Васильич, в ополчение? Уж очень, говорит, Расее послужить захотелось!" -- "Валяй", -- говорю. "Только я, говорит, насчет чина сомневаюсь. Вон Горизонтова в прапоры произвели, а меня каким чином примут?" -- "Прямо прохвостом", -- говорю. "Ну, нет, говорит, мне, по моему положению, не того надобно!" -- "А какое же, спрашиваю, твое положение?" -- "А такое, говорит, положение, что хоша я по просьбе князя Павла Павлыча сюда сослан, а он сам -- беспременно мой сын!" -- "Врешь, говорю, хвастаешься! за "покушение" ты сослан -- понимаешь! Покушался ты только мерзость сделать, а в исполнение не привел!"... Так он даже в азарт вошел! Вертит, это, перстнем у меня перед глазами: "Это, говорит, что! разве за "покушения" такие перстни дарят!" Посмотрел я на перстень -- хорош! -- "Хорош, говорю, перстенек, а все-таки никакого другого чина, кроме прохвоста, обещать тебе не могу!" С тем он от меня и ушел... Так вот оно что значит, отечество-то! Даже мажордом восчувствовал! "Расее, говорит, послужить хочу!"

И все опять запрыгало, завертелось. Дамы щиплют корпию и танцуют. Мужчины взывают о победе и одолении, душат шампанское и устроивают в честь ополчения пикники и dejeuners dansants [танцевальные утренники (франц.) ]. Откупщик жертвует чарку за чаркой. Бородатые ратники, в собственных рваных полушубках, в ожидании новых казенных, толпами ходят по улицам и поют песни. Все перепуталось, все смешалось в один общий густой гвалт. И как-то отчетисто, резко выделяется из этого гвалта голос Удодова, возглашающий: -- Держится голубчик-то наш! Не сдается! Нахимов! Лазарев! Тотлебен! Герои! Уррра!

Наконец ополчение, окончательно сформированное, двинулось. Я, впрочем, был уже в это время в Петербурге и потому не мог быть личным свидетелем развязки великой ополченской драмы. Я узнал об этой развязке из письма Погудина. "Наша ополченская драма, -- писал он мне, -- разрешилась вчера самым неожиданным образом. Удодов исчез, то есть уехал ночью в Петербург, чтобы не возвращаться сюда. Оказывается, что уже две недели тому назад у него был в кармане отпуск. Все это сделалось так внезапно, что самые приближенные к Удодову лица ничего не знали. Вечером у него собралось два-три человека из "преданных", играли в карты, ужинали. В полночь он послал за лошадьми, говоря, что едет на сутки на ревизию. И только уже садясь в возок, сказал провожавшим его гостям: господа, не поминайте лихом! в Петербург удираю! Набрюшников так и остался при малой мзде, которая ему была выдана из задаточных денег. Однако он решился не оставлять этого дела и сегодня же посылает просьбу о разрешении и ему отпуска в Петербург. Надеется хоть на половину суммы Удодова усовестить. Усовестит ли?"

В главе-предисловии «К читателю» автор представляется как фрондер, жмущий руки представителям всех партий и лагерей. Знакомых у него тьма-тьмущая, но у них он ничего не ищет, кроме «благих намерений», хорошо бы в них разобраться. Пусть они ненавидят друг друга, но часто болтают одно и то же. Все озабочены способами «обуздания». Миросозерцание громадного большинства людей только на этой идее и держится, хотя она недостаточно исследована и даже оболгана фанатиками и лицемерами. А потому насущной потребностью современного общества становится освобождение от лгунов, ибо истинные герои «обуздания» вовсе не теоретики, а простецы. Подобно лунатикам эти последние решаются на преодоление всяких препятствий и иногда даже совершают подвиги без намерения их совершить.

«Зачем писан рассказ?» - задается вопросом автор в первой главе, представляющей собой путевые зарисовки. «Ах, хоть бы и затем, милостивые государи, чтобы констатировать, какие бывают благонамеренные речи».

Русский народ стал слаб на всех ярусах современного общества. Слаб мужик, но и просвещенный хозяин не лучше, одолевает его немец повсеместно. УЖ больно мы просты! «Но ведь, как часто бывает, русских надувают при покупке не потому, что они глупы, а потому что им на ум не приходит, что в стране, где есть повсюду полиция, возможно мошенничество. «Не будь дураком!» Это паскудное и наглое слово «дурак» прямо и косвенно преследует автора, как панегирик мошенничеству, присваивающему себе наименование ума.

Хороший чиновник-администратор, на которого делают ставку большие начальники, отличается врожденностью консервативных убеждений и боевой готовностью по первому трубному звуку отправляться туда, куда пошлют. Бюрократ новейшего закала - это Держиморда, «почищенный, приглаженный, выправленный балагур, готовый родного отца с кашей съесть». Невозможно представить себе ни одного русского начальника, Который отнесся бы к себе с иронией, с оговорками, это помпадур, который всегда серьезен или бесшабашно амикошонствует.

Для хорошего администрирования России необходимы соглядатаи. Но русский соглядатай почему-то рохля, это про него сказано: «Он онучи в воде сушит». Он никогда не знает, что ему надобно, и потому подслушивает зря. А раз подслушавши, все валит в одну кучу. Он невежествен, поражается пустякам и пугается обыкновенных вещей, пропустив их через горнило своего разнузданного воображения.

Откровенные признания Николая Батищева в письмах маменьке позволяют узнать, что на государственной службе нужно усердствовать, но знать меру. Желая стать прокурором, при одном имени которого преступники будут дрожать, Батишев еще в качестве помощника от души стряпает дела на невиновных и категорически поддерживает все строгие обвинительные заключения. Когда его просят разобраться с «Обществом для предвкушения Гармонии будущего», в списках которого пятнадцать человек, призывающих терпеливо переносить бедствия настоящего, Батишев привлекает по этому делу до ста человек. Его усердие смущает даже искушенного генерала. Поняв свою негодность к прокурорскому делу, молодой человек, проклиная судьбу и свою «честность», подает в отставку. В постскриптуме обращенных к маменьке писем Батищев параллельно истории своей административной неудачи рассказывает об успехах дружка, ставшего адвокатом, некоего Ерофеева, научившегося неплохо зарабатывать деньги и пускать их в оборот.

Кто же столпы современного общества? Где их корни, каково их происхождение, как накоплены деньги, которыми они владеют? Вот пример, Осип Иванович Дерунов, содержавший постоялый двор, через который проходили и проезжали сотни людей. По гривеннику, по пятиалтынному накопил Дерунов немалое состояние, позволившее открыть собственное большое хозяйство, обзавестись фабрикой. При последней с ним встрече в Петербурге рассказчик с трудом его узнает в шубе, отороченной светлым собольим мехом. Приняв гордую позу аристократа, он невнятным движением протягивает два пальца в знак приветствия. Пригласив к себе литератора, который, к сожалению, не Тургенев, он хочет порадовать томную белотелую жену, принимающую в гостиной полулежа в дорогом неглиже четырех «калегвардов». Оценив общество, в которое он попал, литератор нафантазировал «происшествие в Абуццских горах», историю, вполне достойную русского беллетриста, очаровывающего даму своими приключениями. Несмотря на роскошь и богатство новой обстановки, рассказчик с сожалением вспоминает о том Дерунове, который не снимал старозаветный синий сюртук, помогавший ему убедить немца-негоцианта в своей обстоятельности. Правда, с исчезновением прежней обстановки, окружавшей Дерунова, исчезает и загадочность выжимания гроша из постояльца, партнера и собеседника. Теперь он нагло вожделеет к грабежу, и это нельзя скрыть никаким способом.

Автору, прозванному Гамбеттой, т. е. «человеком отпетым, не признающим ничего святого», приходится беседовать по женскому вопросу с ответственным чиновником из бывших однокашников Те-беньковым, называющим себя западником и либералом. Однако он не либерал даже, а консерватор. Всего дороже ему в женщине её неведенье, он усматривает в нем благонамеренность. Разве может женщина извлечь какую-нибудь действительную пользу из всякого рода позволений, разрешений, знаний? Не может, убежден он, женщиной быть выполнена работа лучше, чем мужчиной. Ну, а если еще женщины в реформы и в революцию полезут, то тут уж пиши пропало. Все их «достоинства», проявляемые на уровне семьи, выйдут наружу. Придется изменить все представления о добродетели, о великолепных победах женщин над адюльтером, о поддержании семейных уз, о воспитании детей. «А что станется с нами, которые не можем существовать без того, чтобы не баловать женщину?» Столп русского либерализма Тебеньков готов принять по их поводу не какое-нибудь, но третейское решение. «Система моя очень проста: никогда ничего прямо не дозволять и никогда ничего прямо не воспрещать», - говорит он. С его точки зрения, женщина, в особенности хорошенькая, имеет привилегию быть капризной, желать бриллиантовые драгоценности и меха, но не должна рассуждать об околоплодной жидкости и теориях Сеченова, иначе она покажется «неблагонамеренной».

У Марии Петровны Воловитиновой три сына: Сеничка, Митенька и Феденька. Сеничка - генерал, Митенька - дипломат, а Феденька не служит, он просто «пустейший малый и положительный ерыга». И только последнему чадолюбивая мамаша хочет оставить большое наследство, так её раздражают другие дети и родственники. «Разбойничье» начало в последнем её сынке ей очень нравится, и она все ему прощает и готова отдать, к страху и ужасу старшего сына-генерала, безуспешно мечтающего и при жизни хоть что-нибудь получить от нее в подарок.

Переписка Сергея Проказнина с матерью Натали де Проказник свидетельствует о том, насколько женщины бывают проницательны, умеют верно наставлять сыновей и положительно быть неглупыми. Кочующий со своим полком Сергей Проказнин в свободное от учений время имеет удовольствие и влюбиться, и волочиться, и даже иметь на прицеле третью дамочку постарше, вдову, проявляющую к нему недюжинный интерес. Тонкая наблюдательница и психолог, мать, не без знания женской натуры, наставляет сына в его сердечной политике, рассказывая кое-что о своих французских любовниках. Ей не особенно нравится намерение сына без долгих разговоров «сделать «Тррах!» и покончить с этим раз и навсегда». Салон истинной светской женщины - не манеж и не убежище для жалких утех. Переписка сына с матерью могла бы продолжаться еще очень долго, если бы её не остановило короткое письмо Семена Проказнина, в котором он сообщает о том, что прочел все письма сына, из которых узнал, что сын «настроен на прелюбодеяние», как и его мать, сбежавшая с французом в Париж, а потому если он хочет спасти как-то расположение отца, то пусть возвращается в родительское имение и начнет пасти свиней.

История Марии Петровны Промптовой, кузины Машеньки, позволяет сделать грустное умозаключение, что браки молоденьких девушек с пожилыми тугодумными мужьями не идут им на пользу. Из умненьких и хорошеньких, доброжелательных и заинтересованных они превращаются в расчетливых и сонно-патриархальных, закрытых для добрых речей. Упрямое соблюдение всех ветхозаветных предписаний супруга, усвоение страсти к накопительству делает когда-то веселую кузину Машеньку монстром, калечащим судьбу родного сына. Воздушное создание превратилось в ханжу, лицемерку, скрягу.

В поисках идеала и возможности заложить основы новой «небезалаберной русской жизни» хорошо бы согражданам иметь четкое представление о государстве, о том, зачем вообще оно нужно. «На вопрос: что такое государство? Одни смешивают его с отечеством, другие с законом, третьи с казною, четвертые, громадное большинство - с начальством». Общественные чувства часто отсутствуют, каждый занят соблюдением собственного интереса, собственной выгоды, поэтому русскую армию иные поставщики могут одеть в сапоги с картонными подошвами, держать впроголодь и отправить с бездарным начальником туда, откуда возврата не будет. Шуму в разговорах о служении отечеству бывает много, но на деле патриотизм оборачивается грубым предательством, а ответственные за него переводятся на другую работу. Народ - это дитя, доброе, смышленое, но обмануть его, обвести вокруг пальца ничего не стоит. Россия переполнена подтачивающими её силы и средства «благонамеренными» чиновниками.

В главе-предисловии «К читателю» автор представляется как фрондер, жмущий руки представителям всех партий и лагерей. Знакомых у него тьма-тьмущая, но у них он ничего не ищет, кроме «благих намерений», хорошо бы в них разобраться. Пусть они ненавидят друг друга, но часто болтают одно и то же. Все озабочены способами «обуздания». Миросозерцание громадного большинства людей только на этой идее и держится, хотя она недостаточно исследована и даже оболгана фанатиками и лицемерами. А потому насущной потребностью современного общества становится освобождение от лгунов, ибо истинные герои «обуздания» вовсе не теоретики, а простецы. Подобно лунатикам эти последние решаются на преодоление всяких препятствий и иногда даже совершают подвиги без намерения их совершить.

«Зачем писан рассказ?» — задается вопросом автор в первой главе, представляющей собой путевые зарисовки. «Ах, хоть бы и затем, милостивые государи, чтобы констатировать, какие бывают благонамеренные речи».

Русский народ стал слаб на всех ярусах современного общества. Слаб мужик, но и просвещенный хозяин не лучше, одолевает его немец повсеместно. УЖ больно мы просты! «Но ведь, как часто бывает, русских надувают при покупке не потому, что они глупы, а потому что им на ум не приходит, что в стране, где есть повсюду полиция, возможно мошенничество. «Не будь дураком!» Это паскудное и наглое слово «дурак» прямо и косвенно преследует автора, как панегирик мошенничеству, присваивающему себе наименование ума.

Хороший чиновник-администратор, на которого делают ставку большие начальники, отличается врожденностью консервативных убеждений и боевой готовностью по первому трубному звуку отправляться туда, куда пошлют. Бюрократ новейшего закала — это Держиморда, «почищенный, приглаженный, выправленный балагур, готовый родного отца с кашей съесть». Невозможно представить себе ни одного русского начальника, Который отнесся бы к себе с иронией, с оговорками, это помпадур, который всегда серьезен или бесшабашно амикошонствует.

Для хорошего администрирования России необходимы соглядатаи. Но русский соглядатай почему-то рохля, это про него сказано: «Он онучи в воде сушит». Он никогда не знает, что ему надобно, и потому подслушивает зря. А раз подслушавши, все валит в одну кучу. Он невежествен, поражается пустякам и пугается обыкновенных вещей, пропустив их через горнило своего разнузданного воображения.

Откровенные признания Николая Батищева в письмах маменьке позволяют узнать, что на государственной службе нужно усердствовать, но знать меру. Желая стать прокурором, при одном имени которого преступники будут дрожать, Батишев еще в качестве помощника от души стряпает дела на невиновных и категорически поддерживает все строгие обвинительные заключения. Когда его просят разобраться с «Обществом для предвкушения Гармонии будущего», в списках которого пятнадцать человек, призывающих терпеливо переносить бедствия настоящего, Батишев привлекает по этому делу до ста человек. Его усердие смущает даже искушенного генерала. Поняв свою негодность к прокурорскому делу, молодой человек, проклиная судьбу и свою «честность», подает в отставку. В постскриптуме обращенных к маменьке писем Батищев параллельно истории своей административной неудачи рассказывает об успехах дружка, ставшего адвокатом, некоего Ерофеева, научившегося неплохо зарабатывать деньги и пускать их в оборот.

Кто же столпы современного общества? Где их корни, каково их происхождение, как накоплены деньги, которыми они владеют? Вот пример, Осип Иванович Дерунов, содержавший постоялый двор, через который проходили и проезжали сотни людей. По гривеннику, по пятиалтынному накопил Дерунов немалое состояние, позволившее открыть собственное большое хозяйство, обзавестись фабрикой. При последней с ним встрече в Петербурге рассказчик с трудом его узнает в шубе, отороченной светлым собольим мехом. Приняв гордую позу аристократа, он невнятным движением протягивает два пальца в знак приветствия. Пригласив к себе литератора, который, к сожалению, не Тургенев, он хочет порадовать томную белотелую жену, принимающую в гостиной полулежа в дорогом неглиже четырех «калегвардов». Оценив общество, в которое он попал, литератор нафантазировал «происшествие в Абуццских горах», историю, вполне достойную русского беллетриста, очаровывающего даму своими приключениями. Несмотря на роскошь и богатство новой обстановки, рассказчик с сожалением вспоминает о том Дерунове, который не снимал старозаветный синий сюртук, помогавший ему убедить немца-негоцианта в своей обстоятельности. Правда, с исчезновением прежней обстановки, окружавшей Дерунова, исчезает и загадочность выжимания гроша из постояльца, партнера и собеседника. Теперь он нагло вожделеет к грабежу, и это нельзя скрыть никаким способом.

Автору, прозванному Гамбеттой, т. е. «человеком отпетым, не признающим ничего святого», приходится беседовать по женскому вопросу с ответственным чиновником из бывших однокашников Те-беньковым, называющим себя западником и либералом. Однако он не либерал даже, а консерватор. Всего дороже ему в женщине её неведенье, он усматривает в нем благонамеренность. Разве может женщина извлечь какую-нибудь действительную пользу из всякого рода позволений, разрешений, знаний? Не может, убежден он, женщиной быть выполнена работа лучше, чем мужчиной. Ну, а если еще женщины в реформы и в революцию полезут, то тут уж пиши пропало. Все их «достоинства», проявляемые на уровне семьи, выйдут наружу. Придется изменить все представления о добродетели, о великолепных победах женщин над адюльтером, о поддержании семейных уз, о воспитании детей. «А что станется с нами, которые не можем существовать без того, чтобы не баловать женщину?» Столп русского либерализма Тебеньков готов принять по их поводу не какое-нибудь, но третейское решение. «Система моя очень проста: никогда ничего прямо не дозволять и никогда ничего прямо не воспрещать», — говорит он. С его точки зрения, женщина, в особенности хорошенькая, имеет привилегию быть капризной, желать бриллиантовые драгоценности и меха, но не должна рассуждать об околоплодной жидкости и теориях Сеченова, иначе она покажется «неблагонамеренной».

У Марии Петровны Воловитиновой три сына: Сеничка, Митенька и Феденька. Сеничка — генерал, Митенька — дипломат, а Феденька не служит, он просто «пустейший малый и положительный ерыга». И только последнему чадолюбивая мамаша хочет оставить большое наследство, так её раздражают другие дети и родственники. «Разбойничье» начало в последнем её сынке ей очень нравится, и она все ему прощает и готова отдать, к страху и ужасу старшего сына-генерала, безуспешно мечтающего и при жизни хоть что-нибудь получить от нее в подарок.

Переписка Сергея Проказнина с матерью Натали де Проказник свидетельствует о том, насколько женщины бывают проницательны, умеют верно наставлять сыновей и положительно быть неглупыми. Кочующий со своим полком Сергей Проказнин в свободное от учений время имеет удовольствие и влюбиться, и волочиться, и даже иметь на прицеле третью дамочку постарше, вдову, проявляющую к нему недюжинный интерес. Тонкая наблюдательница и психолог, мать, не без знания женской натуры, наставляет сына в его сердечной политике, рассказывая кое-что о своих французских любовниках. Ей не особенно нравится намерение сына без долгих разговоров «сделать «Тррах!» и покончить с этим раз и навсегда». Салон истинной светской женщины — не манеж и не убежище для жалких утех. Переписка сына с матерью могла бы продолжаться еще очень долго, если бы её не остановило короткое письмо Семена Проказнина, в котором он сообщает о том, что прочел все письма сына, из которых узнал, что сын «настроен на прелюбодеяние», как и его мать, сбежавшая с французом в Париж, а потому если он хочет спасти как-то расположение отца, то пусть возвращается в родительское имение и начнет пасти свиней.

История Марии Петровны Промптовой, кузины Машеньки, позволяет сделать грустное умозаключение, что браки молоденьких девушек с пожилыми тугодумными мужьями не идут им на пользу. Из умненьких и хорошеньких, доброжелательных и заинтересованных они превращаются в расчетливых и сонно-патриархальных, закрытых для добрых речей. Упрямое соблюдение всех ветхозаветных предписаний супруга, усвоение страсти к накопительству делает когда-то веселую кузину Машеньку монстром, калечащим судьбу родного сына. Воздушное создание превратилось в ханжу, лицемерку, скрягу

В поисках идеала и возможности заложить основы новой «небезалаберной русской жизни» хорошо бы согражданам иметь четкое представление о государстве, о том, зачем вообще оно нужно. «На вопрос: что такое государство? Одни смешивают его с отечеством, другие с законом, третьи с казною, четвертые, громадное большинство — с начальством». Общественные чувства часто отсутствуют, каждый занят соблюдением собственного интереса, собственной выгоды, поэтому русскую армию иные поставщики могут одеть в сапоги с картонными подошвами, держать впроголодь и отправить с бездарным начальником туда, откуда возврата не будет. Шуму в разговорах о служении отечеству бывает много, но на деле патриотизм оборачивается грубым предательством, а ответственные за него переводятся на другую работу. Народ — это дитя, доброе, смышленое, но обмануть его, обвести вокруг пальца ничего не стоит. Россия переполнена подтачивающими её силы и средства «благонамеренными» чиновниками.

К ЧИТАТЕЛЮ

Положение мое, как русского фрондёра, имеет ту выгоду, что оно оставляет мне много досужего времени. Никто от меня ничего не ждет, никто на меня не возлагает ни надежд, ни упований. Я не состою членом ни единого благотворительно-просветительного общества, ни одной издающей сто один том трудов комиссии. Я не обязан распространять ни грамотность, ни малограмотность, ни даже безграмотность; ни полезных сведений, ни бесполезных. Никто не требует от меня ни проектов, ни рефератов, ни даже присутствия при праздновании годовщин, пятилетий, десятилетий и т. д. Я просто скромный обыватель, пользующийся своим свободным временем, чтобы посещать знакомых и беседовать с ними, и совершенно довольный тем, что начальство не видит в этом занятии ничего предосудительного.

Знакомых у меня тьма-тьмущая, и притом самых разношерстных. Не забудьте, что я ничего не ищу, кроме «благих начинаний», а так как едва ли сыщется в мире человек, в котором не притаилась бы хотя маленькая соринка этого добра, то понятно, какой перепутанный калейдоскоп должен представлять круг людей, в котором я обращаюсь. Я жму руки пустоплясам всех партий и лагерей, и не только не чувствую при этом никакой неловкости, но даже вполне убежден, что русский фрондёр, у которого нет ничего на уме, кроме «благих начинаний» (вроде, например, земских учреждений), иначе не может и поступать. В свою очередь, и знакомые мои, зная, что у всякого из них есть хоть какой-нибудь пунктик, которому я сочувствую, тоже не оставляют меня своими рукожатиями. И таким образом мы живем. Приятели сходятся у меня и диспутируют. Один (аристократ) говорит, что хорошо бы обуздать мужика, другой (демократ) возражает, что мужика обуздывать нечего, ибо он «предан», а что следует ли, нет ли обуздать дворянское вольномыслие; третий (педагог), не соглашаясь ни с первым, ни со вторым, выражает такое мнение, что ни дворян, ни мужиков обуздывать нет надобности, потому что дворяне – опора, а мужики – почва, а следует обуздать «науку». Я слушаю эти диспуты и благодушествую. Выслушаю одного – кажется, что у него есть кусочек «благих начинаний», выслушаю другого – кажется, и у него есть кусочек «благих начинаний». Ибо, повторяю: нет в мире выжатого лимона, из которого нельзя было бы выжать хоть капельку «благих начинаний». А что, думаю я себе, подберу-ка я эти кусочки: может быть, что-нибудь из них да и выйдет!

Я знаю, впрочем, что не выйдет ничего. Я знаю даже, что привычка подбирать дрянные кусочки – привычка негодная, изнурительная. Она держит человека между двух стульев и отнимает у него всякую возможность действовать в каком бы то ни было смысле. Когда кусочков наберется много, то из них образуется не картина и даже не собрание полезных материалов, а простая куча хламу, в которой едва ли можно разобрать, что куда принадлежит. Рыться в этой куче, вытаскивать наудачу то один, то другой осколок – работа унизительная и совершенно бесплодная. Я знаю все это, но и за всем тем – не только остаюсь при этой дурной привычке, но и виновным в преднамеренном бездельничестве признать себя не могу.

Во-первых, скажите, на какой такой «образ действия» я, русский фрондёр, могу претендовать? Агитировать – запрещено; революции затевать – тем паче. Везде, куда бы я ни сунул свой нос, я слышу: что вы! куда вы! да имейте же терпение! разве вы не видите… благие начинания! И это говорят мне без смеха, без озорства, без малейшего желания мистифировать меня. Напротив того, я чувствую, что субъект, произносящий эти предостережения, сам ходит на цыпочках, словно боится кого разбудить; что он серьезно чего-то ждет, и в ожидании, пока придет это «нечто», боится не только за будущее ожидаемого, но и за меня, фрондёра, за меня, который непрошеным участием может скомпрометировать и «дело обновления», и самого себя. Что должен я ощутить при виде этой благоговейной оторопи, если б даже в голове моей и вполне созрела потрясательная решимость агитировать страну по вопросу о необходимости ясного закона о потравах? Очевидно, что прежде всего я должен ощутить ту же благоговейную оторопь, которую ощущает и предостерегающий меня субъект. Он ходит на цыпочках – стало быть, и впрямь что-нибудь да готовится. Он так благожелательно предостерегает меня от опасных увлечений – стало быть, и впрямь я рискую услышать: «фюить!», если не буду держать руки по швам. Оторопелый, пораженный пророческим тоном предостережений, я впадаю в недоумение и инстинктивно останавливаю свой бег. За минуту я горел агитационною горячкою и готов был сложить голову, лишь бы добиться «ясного» закона о потравах; теперь – я значительно хладнокровнее смотрю на это дело и рассуждаю о нем несколько иначе. «А что, в самом деле, – говорю я себе, – ежели потравы могут быть устранены без агитации, то зачем же агитировать? Ежели нужно только „подождать“, то отчего же не „подождать“?» Все это до того резонно, что так и кажется, будто кто-то стоит и подталкивает сзади: подожди да подожди! И вот я начинаю ждать, не зная, чего собственно я жду и когда должно произойти то, что я жду. А так как, в ожидании, надобно же мне как-нибудь провести время, то я располагаюсь у себя в кабинете и выслушиваю, как один приятель говорит: надо обуздать мужика, а другой: надо обуздать науку. Скажите, могу ли я поступить иначе?

Во-вторых, как это ни парадоксально на первый взгляд, но я могу сказать утвердительно, что все эти люди, в кругу которых я обращаюсь и которые взаимно видят друг в друге «политических врагов», – в сущности, совсем не враги, а просто бестолковые люди, которые не могут или не хотят понять, что они болтают совершенно одно и то же. Как ни стараются они провести между собою разграничительную черту, как ни уверяют друг друга, что такие-то мнения может иметь лишь несомненный жулик, а такие-то – бесспорнейший идиот, мне все-таки сдается, что мотив у них один и тот же, что вся разница в том, что один делает руладу вверх, другой же обращает ее вниз, и что нет даже повода задумываться над тем, кого целесообразнее обуздать: мужика или науку. Все это одинаково целесообразно в том смысле, что про всю эту «целесообразность» одинаково целесообразно можно сказать: «наплевать»… Следовательно, если я и могу быть в чем-нибудь обвинен, то единственно только в том, что вступаю в сношение с людьми, разговаривающими об обуздании вообще, и выслушиваю их. Но ведь не бежать же мне, в самом деле, на необитаемый остров, чтобы скрыться от них!

Я родился в атмосфере обуздания, я таинственною пуповиной прикреплен к людям обуздания. От ранних лет детства я не слышу иных разговоров, кроме разговоров об обуздании (хотя самое слово «обуздание» и не всегда в них упоминается), и полагаю, что эти же разговоры проводят меня и в могилу. Все относящееся до обуздания вошло, так сказать, в интимную обстановку моей жизни, примелькалось, как плоский русский пейзаж, прислушалось, как сказка старой няньки, и этого, мне кажется, совершенно достаточно, чтоб объяснить то равнодушие, с которым я отношусь к обуздывательной среде и к вопросам, ее волнующим. Я до такой степени привык к ним, что, право, не приходит даже на мысль вдумываться, в чем собственно заключаются те тонкости, которыми один обуздательный проект отличается от другого такового ж. Спросите меня, что либеральнее: обуздывать ли человечество при помощи земских управ или при помощи особых о земских провинностях присутствий, – клянусь, я не найдусь даже ответить на этот вопрос. Я не понимаю, в чем состоит сущность его, не могу себе объяснить, зачем тут привлечен либерализм? Мне кажется, что оба решения, на которые указывает вопрос, одинаково стоят на почве обуздания и различаются между собою лишь совершенно недоступною для меня диалектическою тонкостью. Поэтому я с одинаковым равнодушием протягиваю руку как сторонникам земских управ, так и защитникам особых о земских повинностях присутствий. Ведь и те и другие одинаково говорят мне об «обуздании» – зачем же я буду целоваться с одним и отворачиваться от другого из-за того только, что первый дает мне на копейку менее обуздания, нежели второй? Лучше я дам каждому по копейке своих – и пускай себе они сотрясают воздух рассказами о преимуществах земских управ над особыми о земских повинностях присутствиями и наоборот…

Очень возможно, что я ошибаюсь, но мне кажется, что все эти частные попытки, направленные или к тому, чтобы на вершок укоротить принцип обуздания, или к тому, чтобы на вершок удлинить его, не имеют никакого существенного значения. Сегодня на вершок короче, завтра – на вершок длиннее: все это еще больше удерживает дело на почве внезапностей и колебаний, нимало не разъясняя самого принципа обуздания. Невольно приходит на мысль: если так много спорят об укорачиваниях и удлинениях принципа, то почему же не перенести спор прямо на самый принцип?

Миросозерцание громадного большинства людей всё сплошь зиждется на принципе «обуздания». Я знаю, что многие удивятся, услышав, что к ним применяют эпитет «обуздывателей», но удивятся единственно потому, что слишком уж буквально понимают слово «обуздание». Вдумайтесь в смысл этого выражения, и вы увидите, что «обуздание» совсем не равносильно тому, что на местном жаргоне известно под именем «подтягивания», и что действительное значение этого выражения гораздо обширнее и универсальнее. Стоит только припомнить сказки о «почве» со всею свитою условных форм общежития, союзов и проч., чтобы понять, что вся наша бедная жизнь замкнута тут, в бесчисленных и перепутанных разветвлениях принципа обуздания, из которых мы тщетно усиливаемся выбраться то с помощью устного и гласного судопроизводства, то с помощью переложения земских повинностей из натуральных в денежные… Увы! мы стараемся устроиться как лучше, мы враждуем друг с другом по вопросу о переименовании земских судов в полицейские управления, а в конце концов все-таки убеждаемся, что даже передача следственной части от становых приставов к судебным следователям (мера сама по себе очень полезная) не избавляет нас от тупого чувства недовольства, которое и после учреждения судебных следователей, по-прежнему, продолжает окрашивать все наши поступки, все житейские отношения наши.

Ясно, что тут скрывается крупное недоразумение, довольно близкое ко лжи, разрешение которого совершенно не зависит от того, чью руку, помещичью или крестьянскую, держат мировые посредники. Как же поступить в данном случае? Что предпринять, чтобы освободиться от чувства недовольства, отравляющего жизнь? Уж не начать ли с того, на что большинство современных «дельцов» смотрят именно как на ненужное и непрактичное? Не начать ли с ревизии самого принципа обуздания, с разоблачения той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает этот принцип и мешает как следует рассмотреть его?

Говоря по совести, это именно самое подходящее средство. Я совсем не отрицатель. Я не отвергаю той пользы, которая может произойти для человечества от улучшения быта становых приставов или от того, что все земские управы будут относиться к своему делу с рачительностью. Но я стою на одном: что частные вопросы не имеют права загромождать до такой степени человеческие умы, чтобы исключать вопросы общие. Я думаю даже, что ежели в обществе существует вкус к общим вопросам, то это не только не вредит частностям, но даже помогает им. При освещении общих вопросов и вопрос о всеобщей воинской повинности будет разрешен сознательнее, и вопрос об устройстве земских больниц получит более рациональное осуществление. Иногда кажется: вот вопрос не от мира сего, вот вопрос, который ни с какой стороны не может прикасаться к насущным потребностям общества, – для чего же, дескать, говорить о таких вещах? Но ведь это вздор, любезный читатель! Это только жалкая уловка лгунов-дельцов! Сообразите только, возможное ли это дело! чтобы вопрос глубоко человеческий, вопрос, затрогивающий основные отношения человека к жизни и ее явлениям, мог хотя на одну минуту оставаться для человека безынтересным, а тем более мог бы помешать ему устроиваться на практике возможно выгодным для себя образом, – и вы сами, наверное, скажете, что это вздор! Это до такой степени вздор, что даже мы, современные практики и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов, как от проказы, – даже мы, сами того не понимая, действуем не иначе, как во имя тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить их! Если б это было иначе, откуда же явились бы земские управы! И откуда получила бы тверская земская управа решимость ассигновать необходимые суммы для поддержания артельных сыроварен?

Как бы то ни было, но принцип обуздания продолжает стоять незыблемый, неисследованный. Он написан во всех азбуках, на всех фронтисписах, на всех лбах. Он до того незыблем, что даже говорить о нем не всегда удобно. Не потому ли, спрашивается, он так живуч, не потому ли о нем неудобно говорить, что около него ютятся и кормятся целые армии лгунов?

Итак, побеседуем о лгунах.

Лгуны, о которых идет речь и для которых «обуздание» представляет отправную точку всей деятельности, бывают двух сортов: лицемерные, сознательно лгущие, и искренние, фанатические.

Лицемерные лгуны суть истинные дельцы современности. Они лгут, как говорилось когда-то, при крепостном праве, «пур ле жанс», нимало не отрицая ненужности принципа обуздания в отношении к себе и людям своего круга. Они забрасывают вас всевозможными «краеугольными камнями», загромождают вашу мысль всякими «основами» и тут же, на ваших глазах, на камни паскудят и на основы плюют. В обществе эти люди носят название «дельцов», потому что они не прочь от компромиссов, и «добрых малых», потому что они всегда готовы на всякое двоедушие. И богу помолиться, и покощунствовать. Это ревнители тихого разврата, рыцари безделицы, показывающие свои патенты лишь таким же рыцарям, как и они, посетители «отдельных кабинетов», устроиватели всевозможных комбинаций на основании правила: «И волки сыты, и овцы целы», антреметтёры высшей школы, политические и нравственные кукушки, потихоньку кладущие свои яйца в чужие гнезда, при случае – разбойники, при случае – карманные воришки.

Лгуны искренние суть те утописты «обуздания», перед которыми содрогается даже современная, освоившаяся с лганием действительность. Это чудища, которые лгут не потому, чтобы имели умысел вводить в заблуждение, а потому, что не хотят знать ни свидетельства истории, ни свидетельства современности, которые ежели и видят факт, то признают в нем не факт, а каприз человеческого своеволия. Они бросают в вас краеугольными камнями вполне добросовестно, нимало не помышляя о том, что камень может убить. Это угрюмые люди, никогда не покидающие марева, созданного их воображением, и с неумолимою последовательностью проводящие это марево в действительность. Всегда вооруженные, недоступные и неподкупные, они не останавливаются не только перед насилием, но и перед пустотою. «Если в результате наших усилий оказывается только пустота, – говорят они, – то, следовательно, оно не может иначе быть». И вновь начинают безумную работу данаид, совершая мимоходом злодеяния, вырывая крики ужаса и нимало не наполняя бездны. Лично каждый из этих господ может вызвать лишь изумление перед безграничностью человеческого тупоумия, изумление, впрочем, значительно умеряемое опасением: вот-вот сейчас налетит! вот сейчас убьет, сотрет с лица земли этот ураган бессознательного и тупоумного лгания, отстаивающий свое право убивать во имя какой-то личной «искренности», до которой никому нет дела и перед которой, тем не менее, сотни глупцов останавливаются с разинутыми ртами: это, дескать, «искренность»! – а искренность надобно уважать!

Вот теоретики «обуздания», вот те, которые с неслыханною наглостью держат в осаде человеческое общество. Если хотите знать, которая из указанных выше двух категорий лгунов кажется на мой взгляд более терпимою, я, не обинуясь, отвечу: лгуны сознательные, лицемерные. Лично, быть может, каждый из них во сто крат омерзительнее, нежели лгун-фанатик, но личный характер людей играет далеко не первостепенную роль в делах мира сего. Я от души уважаю искренность, но не люблю костров и пыток, которыми она сопровождается, в товариществе с тупоумием. Нет ничего ужаснее, как искренность, примененная к насилию, и общество, руководимое фанатиками лжи, может наверное рассчитывать на предстоящее превращение его в пустыню. Я предпочитаю лгуна-лицемера уже по тому одному, что он никогда не лжет до конца, но лжет и оглядывается. Хотя он тоже не прочь от пытки, но у него нет того устоя, который окружает пытку ореолом величия. У мелкого плута и сердце, и руки всегда короче, нежели у подлинного, искреннего душегуба. Вора закон посылает в смирительный дом, душегуба – на каторгу. Не потому он делает это различие, чтобы вор был более достоин уважения, а потому, что он менее вреден. Наконец, лицемера-лгуна я могу презирать, тогда как в виду лгуна-фанатика мне ничего другого не остается, как трепетать. Как хотите, а право презирать все-таки хоть сколько-нибудь да облегчает меня…

* * *

Освободиться от «лгунов» – вот насущная потребность современного общества, потребность, во всяком случае, не менее настоятельная, как и потребность в правильном разрешении вопроса о дешевейших способах околки льда на волжских пристанях.

Убеждать теоретиков обуздания в необходимости ревизии этого принципа было бы, однако ж, совершенно напрасною тратой времени. Большинство из них (лгуны-лицемеры) не только не страдает от того, что общество изнемогает под игом насильно навязанных ему и не имеющих ни малейшего отношения к жизни принципов, но даже извлекает из общественной забитости известные личные удобства. Меньшинство же (лгуны-фанатики) хотя и подвергает себя обузданию, наравне с массою простецов, но неизвестно еще, почему люди этого меньшинства так сильно верят в творческие свойства излюбленного ими принципа, потому ли, что он влечет их к себе своими внутренними свойствами, или потому, что им известны только легчайшие формы его. Есть много постников, которые охотно держат пост, сопровождающийся постною стерляжьей ухою, но которые, наверное, совсем не так ретиво пропагандировали бы теорию умерщвления плоти, если б она осуществлялась для них в форме ржаного хлеба, приправленного лебедой.

На деле героем обуздания оказывается совсем не теоретик, а тот бедный простец, который несет на своих плечах все практические применения этого принципа. Он несет их без услад, которые могли бы обмануть его насчет свойств лежащего на нем бремени, без надежды на возможность хоть временных экскурсий в область запретного; несет потому, что вся жизнь его так сложилась, чтоб сделать из него живулю, способную выдерживать всевозможные обуздательные опыты. Он чтит все союзы, но чтит не постольку, поскольку они защищают его самого, а поскольку они ограждают других. Для него лично нет в мире угла, который не считался бы заповедным, хотя он сам открыт со всех сторон, открыт для всех воздействий, на изобретение которых так тороват досужий человеческий ум.

Вот для него-то именно и необходимы те разъяснения, о которых идет речь.

Нельзя себе представить положения более запутанного, как положение добродушного простеца, который изо всех сил сгибает себя под игом обуздания и в то же время чувствует, что жизнь на каждом шагу так и подмывает его выскользнуть из-под этого ига. Строго обдуманной теории у него нет; он никогда не пробовал доказать себе необходимость и пользу обуздания; он не знает, откуда оно пришло и как сложилось; для него это просто modus vivendi, который он всосал себе вместе с молоком матери. С другой стороны, он никогда не рассуждал и о том, почему жизнь так настойчиво подстрекает его на бунт против обуздания; ему сказали, что это происходит оттого, что «плоть немощна» и что «враг силен», – и он на слово поверил этому объяснению. Ни в том, ни в другом случае опереться ему все-таки не на что. Он не имеет надежной крепости, из которой мог бы делать набеги на бунтующую плоть; не имеет и укромной лазейки, из которой мог бы послать «бодрому духу» справедливый укор, что вот как ни дрянна и ни немощна плоть, а все-таки почему-нибудь да берет же она над тобою, «бодрым духом», верх. Словом сказать, он открыт и беззащитен со всех сторон…

Но как ни жалка эта всесторонняя беззащитность, а для него, простеца, неизвестно зачем живущего, неизвестно к чему стремящегося, даже и она служит чем-то вроде спасительной пристани. Устраните из жизни простеца элемент бессознательности, и вы увидите перед собою человека, отданного в жертву непрерывному ужасу. Ужас – ввиду безрадостности существования, со всех сторон опутанного обузданием, и ужас же – ввиду угрызений, которые необходимо должны отравить торжество немощной плоти над бодрым духом. Куда ни оглянись – везде огненная геенна. Ясно, что при такой обстановке совсем невозможно было бы существовать, если б не имелось в виду облегчительного элемента, позволяющего взглянуть на все эти ужасы глазами пьяного человека, который готов и море переплыть, и с колокольни соскочить без всякой мысли о том, что из этого может произойти. Ясно, что только одна бессознательность может выручить простеца в его затруднительном положении. Если человек беззащитен, если у него нет средств бороться ни за, ни против немощной плоти, то ему остается только безусловно отдаться на волю гнетущей необходимости, в какой бы форме она ни представлялась. Исполнивши это, он, по крайней мере, освобождает себя от вменяемости перед судом собственной совести, от ужасов, которыми она грозит ему на каждом шагу. Подобно лунатику, он идет навстречу препятствию, столь же чуждый сознательному намерению преодолеть его, как и сознательному опасению разбить себе лоб. Случись первое – он совершает подвиг без всякой мысли о его совершении; случись второе – он встречает смерть, как одну из внезапностей, сцеплением которых была вся его жизнь.

Но, скажут, быть может, многие, что же нам до того, сознательно или бессознательно примиряется человек с жизнью? Ведь дело не в том, в какой форме совершается это примирение, а в том, что оно, несмотря на форму, совершается до такой степени полно, что сам примиряющийся не замечает никакой фальши в своем положении! Ведь примирившийся счастлив – оставьте же его быть счастливым в его бессознательности! не будите в нем напрасного недовольства самим собою, недовольства, которое только производит в нем внутренний разлад, но в конце концов все-таки не сделает его ни более способным к правильной оценке явлений, из которых слагается ни для кого не интересная жизнь простеца, ни менее беззащитным против вторжения в эту жизнь всевозможных внезапностей.

Возражение это, прежде всего, не весьма нравственно, хотя по преимуществу слышится со стороны людей, считающих себя охранителями добрых нравов в обществе. В основании его лежат темные виды на человеческую эксплуатацию, которая, как известно, ничем так не облегчается, как нахождением масс в состоянии бессознательности. Во-вторых, если и есть основание допустить возможность сочетания счастия с бессознательностью, то счастье такого рода имеет столь же мало шансов на прочность, сколь мало имеет их и сама бессознательность. Последняя хотя и может служить примирителем между человеком и жизнью, но лишь до тех пор, покамест тому благоприятствует спокойно сложившаяся внешняя обстановка. С изменением обстановки, с вторжением в нее нового элемента, смягчающие свойства бессознательности истираются с поразительною быстротой, и услуги, доставляемые ею, делаются не только ничтожными, но и прямо назойливыми, почти омерзительными. Такого рода метаморфозы вовсе не редкость даже для нас; мы на каждом шагу встречаем мечущихся из стороны в сторону простецов, и если проходим мимо них в недоумении, то потому только, что ни мы, ни сами мечущиеся не даем себе труда формулировать не только источник их отчаяния, но и свойство претерпеваемой ими боли. А источник этот всегда один и тот же: это – непроизвольное прекращение состояния бессознательности.

Простец вынослив – это правда. Покуда жизнь его идет обычною прозябательною колеей, гнет обуздания остается для него почти нечувствительным. Но едва ли в целом мире найдется такое неосмысленное существование, которое можно было бы навсегда удержать на исключительно прозябательной колее. У самого простейшего из простецов найдется в жизни такая минута, которая разом выведет его из инерции, разобьет в прах его бессознательное благополучие и заставит безнадежно метаться на прокрустовом ложе обуздания. Вспомните, сколько в этом бедном существовании больных мест, которые так и напрашиваются на уязвление! Вспомните, что оно обставлено целою свитой азбучных афоризмов, из которых ни один не защищает, а, напротив того, представляет легко отворяющуюся дверь для всевозможных наездов! А между тем простец сжился с этими афоризмами, он чувствует себя сросшимся с ними, он по ним устроил всю свою жизнь! И вдруг является что-то нежданное, непредвиденное, вследствие чего он чувствует, что с него, не имеющего никакого понятия о самозащите, живьем сдирают наносную кожу, которую он искони считал своею собственною! Как поступит он в таком случае?

Нет сомнения, случись что-нибудь подобное с теоретиком-дельцом, он скажет себе: «Наплевать», и пойдет туда, куда укажет ему его личная выгода. Случись то же самое с теоретиком-фанатиком, он скажет себе: это дьявольское наваждение, – и постарается отбиться от него с помощью пытки, костров и т. д. Но простец в подобных случаях видит себя как в лесу. Он не может сказать себе: «Устрою свою жизнь по-новому», потому что он весь опутан афоризмами, и нет для него другого выхода, кроме изнурительного маячения от одного афоризма к другому. Он никогда ничего не ждал, ни к чему не готовился. Он самый процесс собственного существования выносил только потому, что не понимал ни причин, ни последствий своих и чужих поступков. И вдруг для него наступает момент какой-то загадочной ликвидации, в которой он ровно ничего не понимает. Жена сбежала с юнкером, сосед завладел полем, друг оказался предателем. «Что случилось? – в смущении спрашивает он себя, – не обрушился ли мир? не прекратила ли действие завещанная преданием общественная мудрость?» Но и мир, и общественная мудрость стоят неприкосновенные и нимало не тронутые тем, что в их глазах гибнет простец, которого бросила жена, которому изменил друг, у которого сосед отнял поле. Ничто не изменилось кругом, ничто не прекратило обычного ликования, и только он, злосчастный простец, тщетно вопиет к небу по делу о побеге его жены с юнкером, с тем самым юнкером, который при нем столько раз и с таким искренним чувством говорил о святости семейных уз!

Понятно, как должен он быть изумлен. В том общем равнодушии, которое встречает его горе, он видит какой-то странный внутренний разлад, какую-то двойную, саму себя побивающую мораль. Мало того: самые поступки его жены, соседа, друга кажутся ему загадочными. Эти люди совсем не отрицатели и протестанты; напротив того, они сами не раз утверждали его в правилах общежития, сами являлись пламенными защитниками тех афоризмов, которыми он, с их же слов, окружил себя. Что побудило их уклониться от прямой дороги, не стесняясь даже тем, что это уклонение разбивает чье-то существование? Нет ли в их поступке двойной морали, притворства, порочного действия, за которые их должны были бы преследовать угрызения совести?

Увы! тут вовсе нет никакой двойной морали, а что касается до угрызений совести, то самая надежда на них оказывается пустым ребячеством. Тут была простая мораль «пур ле жанс», которую ни один делец обуздания никогда не считает для себя обязательною и в которой всегда имеется достаточно широкая дверь, чтобы выйти из области азбучных афоризмов самому и вывести из нее своих присных. Если простец не видит этой двери, тем хуже для него, но для дельца-теоретика эта слепота представляет даже выгоду, ибо устраняет толкотню. Он свободно делает через эту дверь свои экскурсии и свободно же возвращается через нее в область афоризмов, когда это нужно для подкрепления морали «пур ле жанс». Как истинно развитой человек, он гуляет и тут, и там, никогда не налагая на себя никаких уз, но в то же время отнюдь не воспрещая, чтобы другие считали для себя наложение уз полезным. Напротив того, он охотно даже поддерживает вкус к узам, ибо вкус этот развязывает ему руки, расчищает перед ним больше места…

Но как ни просто такое объяснение обстоятельства, смутившего жизнь бедного простеца, для него оно все-таки представляет тарабарскую грамоту. Он не понимает, что причину поразившей его смуты составляет особенная, не имеющая ничего общего с жизнью теория, которую сочинители ее, нимало не скрываясь, называют моралью «пур ле жанс» и которую он, простец, принял за нечто вполне серьезное. Видя, что исконные регуляторы его жизни поломаны, он не задается мыслью: что ж это за регуляторы, которые ломаются при первом прикосновении к ним? не они ли именно и измяли, и скомкали всю его жизнь? – но прямо и искренно чувствует себя несчастливым. Несчастие вызывает в нем протест, но протест настолько смутный, насколько смутен и источник, породивший его. От изумления он переходит к унынию и отчаянию. Он мечется как в предсмертной агонии; он предпринимает тысячу действий, одно нелепее и бессильнее другого, и попеременно клянется то отомстить своим обидчикам, то самому себе разбить голову…

Вот вероятный практический результат, к которому в конце концов должен прийти самый выносливый из простецов при первом жизненном уколе. Ясно, что бессознательность, которая дотоле примиряла его с жизнью, уже не дает ему в настоящем случае никаких разрешений, а только вносит элемент раздражения в непроницаемый хаос понятий, составляющий основу всего его существования. Она не примиряет, а приводит к отчаянию.

Ужели зрелища этого бессильного отчаяния не достаточно, чтоб всмотреться несколько пристальнее в эту спутанную жизнь? чтоб спросить себя: «Что же, наконец, скомкало и спутало ее? что сделало этого человека так глубоко неспособным к какому-либо противодействию? что поставило его в тупик перед самым простым явлением, потому только, что это простое явление вышло из размеров рутинной колеи?»

Допустим, однако ж, что жизнь какого-нибудь простеца не настолько интересна, чтоб вникать в нее и сожалеть о ней. Ведь простец – это незаметная тля, которую высший организм ежемгновенно давит ногой, даже не сознавая, что он что-нибудь давит! Пусть так! Пусть гибнет простец жертвою недоумений! Пусть осуществляется на нем великий закон борьбы за существование, в силу которого крепкий приобретает еще большую крепость, а слабый без разговоров отметается за пределы жизни!