Один из наиболее выдающихся писателей 70-80-х годов XIX в.; родился 2 февраля 1855 г., умер 24 марта 1888 г., погребен на Волковом кладбище в Петербурге.

Род Гаршиных - старинный дворянский род, происходящий, по преданию, от мурзы Горшы или Гаршы, выходца из Золотой Орды при Иване III. Дед В. М. Гаршина со стороны отца был человек крутой, жестокий и властный; к концу жизни он сильно расстроил свое крупное состояние, так что Михаилу Егоровичу, отцу Гаршина, одному из одиннадцати детей, досталось только 70 душ в Старобельском уезде. Михаил Егорович был "совершенной противоположностью своему отцу": это был человек в высшей степени добрый и мягкий; служа в кирасирах в Глуховском полку, в Николаевское время, он никогда не бил солдат; "разве уж когда очень рассердится, то ударит фуражкой". Он окончил курс в 1-й Московской гимназии и два года пробыл в Московском университете на юридическом факультете, но затем, по его собственным словам, "увлекся военной службой". Во время освобождения крестьян он работал в Харьковском комитете членом от Старобельского уезда, где поселился после отставки в 1858 г. В 1848 г. он женился на Екатерине Степановне Акимовой. "Ее отец, - говорит Г. в своей автобиографии, - помещик Бахмутского уезда Екатеринославской губернии, отставной морской офицер, был человек очень образованный и редко хороший.

Отношения его к крестьянам были так необыкновенны в то время, что окрестные помещики прославили его опасным вольнодумцем, а потом - и помешанным. “Помешательство” его состояло, между прочим, в том, что в голод 1843 года, когда в тех местах чуть не полнаселения вымерло от голодного тифа и цинги, он заложил свое имение, занял денег и сам привез “из России” большое количество хлеба, который и раздал голодавшим мужикам, своим и чужим". Он умер очень рано, оставив пятерых детей, из которых самая старшая, Екатерина, была еще девочкой; но его заботы о воспитании ее принесли плоды, и после его смерти по-прежнему выписывались учителя и книги, так что ко времени выхода замуж она сделалась хорошо образованной девушкой.

Гаршин родился третьим ребенком в семье, в имении своей бабушки А. С. Акимовой "Приятная долина" Бахмутского уезда. Внешние условия детской жизни Гаршина были далеко не благоприятные: "еще ребенком Всеволоду Михайловичу пришлось пережить многое такое, что выпадает на долю лишь немногим, - пишет Я. Абрамов в своих воспоминаниях о Г. - Во всяком случае, несомненно, что детство имело большое влияние на склад характера покойного.

По крайней мере, он сам объяснял многие подробности своего характера именно воздействием фактов из своей детской жизни". В самые первые годы своего детства, когда отец еще служил в полку, Г. пришлось много попутешествовать и побывать в различных местностях России; несмотря на такой юный возраст, многие путевые сцены и переживания оставили глубокий след и неизгладимые воспоминания в восприимчивой душе и живом впечатлительном уме ребенка.

Уже пяти лет любознательный ребенок выучился читать у домашнего учителя П. В. Завадовского, жившего тогда у Гаршиных.

Букварем послужила старая книжка "Современника". С этих уже пор Г. пристрастился к чтению, и его редко можно было видеть без книги. В своих воспоминаниях о маленьком Г. его дядя В. С. Акимов пишет: "В начале 1860 г., он, т. е. Г., приезжал с матерью ко мне в Одессу, куда я только что возвратился из лондонского плавания на пароходе "Веста" (впоследствии знаменитом).

Это был уже пятилетний мальчик, очень кроткий, серьезный и симпатичный, носившийся постоянно с "Миром Божьим" Разина, который он оставлял только ради излюбленного им рисования". О последующем периоде своей жизни, с пяти до восьми лет, Г. пишет следующее: "Старших братьев отправили в Петербург; матушка поехала с ними, а я остался с отцом. Жили мы с ним то в деревне, в степи, то в городе, то у одного из моих дядей в Старобельском уезде. Никогда, кажется, я не перечитал такой массы книг, как в 3 года жизни с отцом, от пяти- до восьмилетнего возраста.

Кроме разных детских книг (из которых особенно памятен мне превосходный "Мир Божий" Разина), я перечитал все, что мог едва понимать, из "Современника", "Времени" и др. журналов за несколько лет. Сильно на меня подействовала Бичер-Стоу ("Хижина дяди Тома" и "Жизнь негров"). До какой степени свободен был я в чтении, может показать факт, что я прочел "Собор парижской Богоматери" Гюго в семь лет и, перечитав его в двадцать пять, не нашел ничего нового, а "Что делать?" читал по книжкам в то самое время, когда Чернышевский сидел в крепости.

Это раннее чтение было, без сомнения, очень вредно.

Тогда же я читал Пушкина, Лермонтова ("Герой нашего времени" остался совершенно непонятым, кроме Бэлы, о которой я горько плакал), Гоголя и Жуковского". В августе 1863 г. мать приехала за маленьким Всеволодом в Старобельск и увезла его в Петербург, который произвел огромное впечатление на будущего писателя, который он так полюбил и где, с небольшими сравнительно перерывами, он прожил почти всю свою жизнь. В 1864 г. Г. поступил в 7-ю СПб. гимназию (потом преобразована в первое реальное училище).

Сам Г. говорит, что учился он довольно плохо, "хотя не отличался особенной леностью", но много времени у него уходило на постороннее чтение, и прибавляет, что во время курса он два раза болел и раз "остался в классе по лености", так что семилетний курс превратился для него в десятилетний.

Его же товарищ Я. В. Абрамов, в своем собрании материалов для биографий В. М. Г., говорит, что Г. учился хорошо и "оставил самые приятные воспоминания в своих учителях и воспитателях". Такое противоречие получилось, вероятно, потому, что способность Г. быстро схватывать изучаемый предмет и вникать в его сущность не требовала от него такой усидчивости в занятиях, как от большинства его товарищей, а его добросовестность требовала всецело отдаться делу учения и не посвящать столько времени постороннему чтению.

С большим интересом и любовью относился Г. к изучению русской словесности и естественных наук; по этим предметам он всегда получал хорошие отметки; между прочим, сохранилось одно его сочинение "Смерть", поданное им в 1872 г. учителю словесности; это сочинение обнаруживает уже признаки зарождения незаурядного таланта.

Занятия математикой Г. "искренно ненавидел" и, по возможности, избегал их, хотя математика и не особенно трудно давалась ему. "Уже в том возрасте, - говорит Я. В. Абрамов, - в нем ярко проявлялись все те прелестные черты его характера, которые позднее невольно очаровывали и покоряли всякого, имевшего с ним какое-либо дело; его необычайная мягкость в отношениях к людям, глубокая справедливость, уживчивость, строгое отношение к себе, скромность, отзывчивость на горе и радость ближнего" - все эти качества привлекали к нему симпатии начальства и учителей и любовь товарищей, из которых многие остались его друзьями на всю жизнь. "В этом же возрасте, - говорит M. Малышев, - начали обнаруживаться во В. М. и те умственные качества, которые поражали всех, знавших его вдумчивое отношение ко всему виденному, слышанному и читанному, способность быстро схватывать сущность дела и находить разрешение вопроса, видеть в предмете те стороны, которые обыкновенно ускользают от внимания других, оригинальность выводов и обобщений, способность быстро и легко приискивать доводы и аргументы в подкрепление своих воззрений, умение находить связь и зависимость между предметами, как бы они затемнены ни были". И в эти юные годы, когда другие дети являются верным отражением окружающей их среды, Г. проявлял удивительную самостоятельность и независимость своих воззрений и суждений: он уходил весь в свой маленький, им самим созданный мирок, заключавшийся в книгах, рисунках, гербариях и коллекциях, им же самим составленных, или занимался каким-нибудь ручным трудом, за любовь к которому близкие называли его шутя гоголевским губернатором, за ручным трудом впоследствии он часто обдумывал свои произведения.

Любовь к природе, страсть к наблюдениям ее явлений, производству опытов и особенно к составлению различных коллекций и гербариев осталась у него на всю жизнь. Во время своего пребывания в гимназии Г. принимал самое живое участие в "гимназической литературе"; с IV класса он состоял деятельным сотрудником "Вечерней Газеты", издаваемой еженедельно воспитанниками; в этой газете он писал фельетоны за подписью "Агасфер", и фельетоны эти пользовались огромным успехом среди юных читателей.

Кроме того, Г. сочинил еще длинную поэму гекзаметром, где описывал гимназическую жизнь. Будучи страстным любителем чтения, Г. основал с товарищами общество для составления библиотеки.

Капитал, необходимый для приобретения у букинистов книг, составлялся из членских взносов, из добровольных пожертвований; сюда поступали деньги, вырученные от продажи старых тетрадок в мелочную лавочку и нередко деньги, полученные на завтраки.

Первые три года после поступления в гимназию Г. жил в своей семье, а после ее переселения на юг жил одно время на квартире со своими старшими братьями (которым тогда уже было 16 и 17 лет). С 1868 г. он устроился в очень симпатичной ему семье одного из своих гимназических товарищей, В. Н. Афанасьева.

Около этого же времени Г., благодаря другому своему товарищу по гимназии, B. M. Латкину, вошел в семью А. Я. Герда, которому, как говорил сам Г., он был обязан более, чем кому-либо другому, в деле умственного и нравственного своего развития.

С VI класса Г. был принят в пансион на казенный счет. За все время пребывания в гимназии, так же как впоследствии и в горном институте, вплоть до поступления в армию, т. е. до 1877 г., Г. на летние каникулы всегда приезжал к своим родным в Харьков или Старобельск.

В конце 1872 г., когда Г. перешел уже в последний класс, впервые проявился у него тот тяжелый психический недуг, который периодически охватывал его впоследствии, отравлял ему жизнь и привел к ранней могиле.

Первые признаки болезни выразились в сильном возбуждении и в повышенной лихорадочной деятельности.

Квартиру своего брата Виктора Г. обратил в настоящую лабораторию, опытам своим придавал чуть не мировое значение и старался привлечь к своим занятиям как можно больше лиц. Наконец припадки его нервного возбуждения обострились настолько, что его пришлось поместить в больницу Св. Николая, где к началу 1873 г. его состояние настолько ухудшилось, что к нему не всегда допускали лиц, желавших его навестить.

В промежутках между такими тяжелыми припадками у него бывали минуты просветления, и в эти минуты перед ним мучительно ясно вставало все то, что совершал он в период безумия.

В этом состоял весь ужас его положения, так как в своем болезненно чутком сознании он считал себя ответственным за эти поступки, и никакие убеждения не могли его успокоить и заставить думать иначе. Все последующие припадки болезни протекали у Г. приблизительно при тех же явлениях, ощущениях и переживаниях.

Когда Г. почувствовал себя немного лучше, то из лечебницы Св. Николая его перевезли в лечебницу доктора Фрея, где, благодаря внимательному умелому уходу и разумному лечению, он совершенно оправился к лету 1873 г., так что в 1874 г. успешно окончил курс училища.

Самые хорошие воспоминания оставили в нем годы его пребывания в училище; с особенной теплотой и признательностью вспоминал он всегда директора училища В. О. Эвальда, учителя словесности В. П. Геннинга и учителя естественной истории М. М. Федорова. "Не имея возможности поступить в университет, - пишет Г. в своей автобиографии, - я думал сделаться доктором.

Многие из моих товарищей (предыдущих выпусков) попали в медицинскую академию, и теперь доктора.

Но как раз ко времени моего окончания курса, Д-в подал записку государю, что вот, мол, реалисты поступают в медицинскую академию, а потом проникают из академии в университет.

Тогда было приказано реалистов в доктора не пускать.

Пришлось выбирать какое-нибудь из технических заведений: я выбрал то, где поменьше математики, - горный институт.

Занятиям в институте Г. снова уделяет лишь столько времени, сколько необходимо, чтобы не отстать от курса, все же остальное употребляет на чтение и, главное, на подготовление себя к литературной деятельности, в которой видит свое истинное призвание.

В 1876 г. Г. впервые выступил в печати с небольшим рассказом: "Подлинная история энского земского собрания", напечатанным в еженедельной газете "Молва" (№ 15) за подписью Р. Л., но сам автор не придавал особого значения этому первому дебюту и не любил о нем говорить, так же как и о своих статьях о художественных выставках, напечатанных в "Новостях" за 1877 г. Эти статьи были написаны им под влиянием сближения с кружком молодых художников.

Г. был непременным участником всех "пятниц" этого кружка, здесь впервые читал он некоторые свои произведения, здесь горячо, горячее многих художников, спорил он об искусстве, на которое смотрел как на служение высшим идеалам добра и правды и от которого, на этом основании, требовал не удовлетворения потребности наслаждения прекрасным, а высокого служения делу нравственного совершенствования человечества.

Тот же взгляд на искусство ярко выражен Г. в его стихотворении, написанном по поводу бывшей в 1874 г. в Петербурге выставки военных картин Верещагина, произведших огромное, потрясающее впечатление на В. M. Здесь, может впервые, его чуткая совесть ясно подсказала ему, что война есть общее бедствие, общее горе и что все люди ответственны за ту кровь, которая проливается на поле брани, и он почувствовал весь ужас и всю глубину трагедии войны. Эти глубокие переживания и заставили его принять участие в Русско-турецкой войне. Еще с весны 1876 г., когда в Россию стали доходить слухи о беспримерных зверствах турок в Болгарии и когда горячо откликнувшееся на это бедствие русское общество стало посылать на помощь страждущим братьям пожертвования и добровольцев, Г. всей душой стремился стать в их ряды, но он был призывного возраста, и его не пустили.

К этому времени, между прочим, относится его стихотворение: "Друзья, мы собрались перед разлукой!". Известия с театра войны производили потрясающее действие на чуткую душу Г.; он, как герой рассказа "Трус", не мог спокойно, как другие люди, читать реляции, в которых говорится, что "потери наши незначительны", убито столько-то, ранено столько-то, "да еще радоваться, что мало", - нет при чтении каждой такой реляции перед глазами его "тотчас появляется целая кровавая картина", и он, кажется, переживает страдания каждой отдельной жертвы.

Мысль об обязанности "принять на себя долю обрушившегося на народ бедствия" все растет и крепнет в душе Г., и когда 12 апреля 1877 г., в то время как В. М. вместе со своим товарищем Афанасьевым готовился к переходным экзаменам со II на III курс горного института, пришел манифест о восточной войне, Г. бросил все и ринулся туда, куда призывали его совесть и долг, увлекая за собой и своих товарищей Афанасьева и художника M. E. Малышева.

На правах вольноопределяющегося Г. был зачислен в 138-й Болховский пехотный полк, в роту Ив. Наз. Афанасьева, старшего брата своего товарища В. Н. Афанасьева. 4-го мая Г. уже прибыл в Кишинев, присоединился к своему полку и, выступив отсюда 6-го мая, сделал пешком весь тяжелый переход от Кишинева до Систова.

Об этом он пишет из Баниас (предместье Бухареста) Малышеву: "Сделанный поход был нелегок.

Переходы доходили до 48 верст. Это - при страшной жаре, в суконных мундирах, ранцах, с шинелями через плечо. В один день из нашего батальона упали на дороге до 100 человек; по этому факту можешь судить о трудностях похода.

Но мы с В. (Афанасьевым) держимся и не плошаем". Подробно впоследствии Г. описал весь этот переход в своем рассказе "Записки рядового Иванова". "Живой по натуре, непоседа, в высшей степени общительный, простой и ласковый, Г. очень полюбился солдатам, привыкшим видеть в вольноопределяющемся кандидата в офицера, а не своего товарища, - пишет Малышев, несколько позже Г. поступивший в полк. - Г. близко сошелся с ними, учил их грамоте, писал письма, читал газеты и по целым часам беседовал с ними". Солдаты относились к Г. очень бережно, сдержанно-ласково и долго еще спустя, когда раненый Г. уже уехал в Россию, вспоминали о нем: "Все-то он знал, все-то рассказать мог, и сколько он нам историй разных порассказал в походе! Изморимся, язык высунем, еле ноги волочим, а ему и горюшка мало, снует меж нас, с тем покалякает, с другим.

На привал придем - только бы ткнуться куда, а он соберет котелки да за водой. Чудной такой, живой! Славный барин, душа!". Особенно, вероятно, он привлек к себе симпатии солдат еще тем, что не терпел никаких отличий и нес службу наравне с ними, не допуская никаких льгот и поблажек. 11 августа, в битве при Аясларе, Г. был ранен в ногу пулей навылет.

В реляции об Аясларском деле было сказано, что "рядовой из вольноопределяющихся, Всеволод Гаршин, примером личной храбрости увлек своих товарищей в атаку и тем способствовал успеху дела". Г. был "представлен к Георгию", но почему-то не получил его; узнав о последнем обстоятельстве, солдаты его роты очень жалели, что понадеялись на то, что он получит этот знак отличия и не присудили ему "ротного Георгия". На излечение В. M. поехал к родным в Харьков и отсюда в конце 1877 г. послал в "Отечественные Записки" свой рассказ "Четыре дня" ("Отеч. Зап.", 1877 г., № 10, отдельное издание в Москве в 1886 г.), который сразу заставил обратить внимание на молодого автора, составил ему литературное имя и поставил наряду с выдающимися художниками слова того времени.

Этот рассказ Г. еще урывками начал писать на привалах во время войны, а темой ему послужил действительный факт, когда после сражения при Езерджи солдаты, посланные для уборки трупов, нашли между последними живым солдата Болховского полка, пролежавшего на поле битвы 4 дня без пищи и питья с перебитыми ногами.

Со времени этого успеха на литературном поприще Г. решает всецело отдаться литературной деятельности; он хлопочет об отставке (хотя одно время у него была мысль остаться военным для идейного служения на этой службе) и, еле оправившись, спешит в Петербург.

Здесь, вскоре по приезде, он написал два небольших рассказа: "Очень коротенький роман", напечатанный в "Стрекозе", и "Происшествие" ("Отечественные Записки", 1878 г., № 3). Весной 1878 г. Г. был произведен в офицеры, а в конце этого же года получил отставку, пробыв предварительно довольно долгое время в Николаевском военно-сухопутном госпитале "на испытании". В Петербурге Г. серьезно занялся своим научным и художественным образованием; он много читал (хотя без всякой системы), с осени 1878 г. поступил вольнослушателем в университет на историко-филологический факультет для лучшего ознакомления с историей, которой особенно интересовался, и снова сблизился с кружком художников.

В течение зимы 1878-79 гг. Г. были написаны рассказы: "Трус" ("Отечеств.

Зап.", 1879 г., № 3), "Встреча" (там же, № 4), "Художники" (там же, № 9), "Attalea princeps" ("Русское Богатство", 1879 г., № 10). Лето 1879 г. Г. по обыкновению проводил у своих родных в Харькове, где между прочим ходил со студентами-медиками V курса в психиатрическую больницу на "разбор больных". Кроме того, Г. много путешествовал за это лето, навещая своих друзей.

В этом усиленном стремлении к передвижению, может быть, проявилась та повышенная нервность - спутница душевной тоски, появлявшаяся у него уже временами и раньше и вылившаяся на этот раз, к осени 1879 г., в тяжелые и длительные припадки меланхолии.

Можно предполагать, что в рассказе "Ночь" ("Отечеств.

Зап.", 1880 г., № 6), написанном Г. в эту зиму, отразилось отчасти его тяжелое внутреннее состояние, перешедшее в начале 1880 г. в острое маниакальное заболевание, которое опять-таки выразилось в усиленной деятельности и в стремлении к передвижению: В. М., после покушения на гр. Лорис-Меликова, едет к нему ночью и горячо убеждает его в необходимости "примирения и всепрощения", затем попадает в Москву, где тоже беседует с обер-полицмейстером Козловым и скитается по каким-то трущобам; из Москвы направляется в Рыбинск, затем в Тулу, где бросает свои вещи и странствует то верхом, то пешком по Тульской и Орловской губерниям, что-то проповедуя крестьянам; живет некоторое время у матери известного критика Писарева, наконец, является в Ясную Поляну и "ставит" Л. H. Толстому мучающие его больную душу вопросы.

В то же время его занимают и широкие планы литературных работ: он намеревается издать свои рассказы под заглавием "Страдания человечества", хочет написать большой роман из болгарской жизни и издать большой труд "Люди и война", который должен был быть ярким протестом против войны. Рассказ "Денщик и офицер", напечатанный около этого времени в "Русском Богатстве" (1880 г., № 8), был по-видимому небольшой частью этого произведения.

Наконец скитающегося Г. отыскал его старший брат Евгений и увез в Харьков, где В. М. пришлось поместить на Сабурову дачу, после того как он бежал от родных и очутился в Орле, в доме для умалишенных.

После четырехмесячного лечения на Сабуровой даче и двухмесячного пребывания в лечебнице доктора Фрея в Петербурге, Г. в конце 1880 г. возвратился наконец к полному сознанию, но чувство беспредметной тоски и угнетенности не покидало его. В таком состоянии его увез к себе в деревню Ефимовку (Херсонской губ.), на берег днепровско-бугского лимана, его дядя В. С. Акимов и создал ему там самую идеальную для поправки жизнь и обстановку.

За время своего пребывания в Акимовке, т. е. с конца 1880 г. до весны 1882 г., Г. написал только небольшую сказку "То, чего не было", предназначавшуюся сперва для рукописного детского журнала, который задумали издавать дети А. Я. Герда; но сказка вышла не детская, а "скалдырническая", как выразился о ней сам В. М., т. е. слишком пессимистическая, и была напечатана в журнале "Устои" 1882 г. (№№ 3-4). Эта сказка вызвала, между прочим, в публике различные толки, против чего горячо протестовал Г., вообще всегда отвергавший какое-либо аллегорическое толкование своих произведений.

За время пребывания в Акимовке Г. перевел "Colomba" Мериме; перевод этот был напечатан в "Изящной Литературе" за 1883 г. Как вообще В. М. смотрел в это время на свои занятия литературой можно видеть из его письма к Афанасьеву от 31 декабря 1881 г. "Писать не могу (должно быть), а если и могу, то не хочу. Ты знаешь, что я писал, и можешь иметь понятие, как доставалось мне это писание.

Хорошо или нехорошо выходило написанное, это вопрос посторонний: но что я писал в самом деле одними своими несчастными нервами и что каждая буква стоила мне капли крови, то это, право, не будет преувеличением.

Писать для меня теперь - значит снова начать старую сказку и через 3-4 года, может быть, снова попасть в больницу душевнобольных.

Бог с ней, с литературой, если она доводит до того, что хуже смерти, гораздо хуже, поверь мне. Конечно, я не отказываюсь от нее навсегда; через несколько лет, может быть, и напишу что-нибудь.

Но сделать литературные занятия единственным занятием жизни - я решительно отказываюсь". В мае 1882 г. Г. приехал в Петербург и издал первую книжку своих рассказов, а лето провел, воспользовавшись приглашением с большой симпатией относившегося к нему И. С. Тургенева, в Спасском-Лутовинове вместе с поэтом Я. П. Полонским и его семьей.

В тихой, уютной, располагающей к работе деревенской обстановке он написал "Записки из воспоминаний рядового Иванова" ("Отечеств.

Зап.", 1883 г., № 1, издано отдельно в 1887 г.). Возвратясь осенью в Петербург, Г. стал усиленно искать каких-либо занятий.

Сперва он поступил в помощники управляющего Аноповской писчебумажной фабрики на 50 руб. жалованья, но занятия здесь отнимали очень много времени и сильно утомляли В. M. В следующем (1883) году Г. получил место секретаря общего съезда представителей русских железных дорог, которое и занимал почти в течение пяти лет, оставив его только за 3 месяца до своей трагической кончины.

Место это давало ему хорошее материальное обеспечение, а усиленных занятий требовало только 1-2 месяца в году, когда собирался съезд; остальное время дела было очень мало. На службе у Г. установились самые симпатичные и хорошие отношения как с начальством, так и с сослуживцами, последние всегда охотно готовы были заменить его на время последующих припадков болезни.

В том же году, 11-го февраля, В. М. женился на слушательнице медицинских курсов Надежде Михайловне Золотиловой.

Детей у них не было. Брак этот был очень счастлив; кроме любви и соответствия характеров, Г. в лице своей жены приобрел заботливого врача-друга, постоянно окружавшего его заботливым и умелым уходом, который так необходим был больному писателю.

И Г. высоко ценил эту нежную заботливость и бесконечно терпеливый уход, которыми окружала его жена до самой смерти. 5 октября 1883 г. Г. был выбран в действительные члены Общества Любителей Российской Словесности в Москве.

В 1883 г. Г. написал рассказы:"Красный цветок" ("Отечеств.

Зап.", № 10) и "Медведи" ("Отечеств.

Зап.", № 11, отдельно издан в 1887 и 1890 гг.). В этом же году он перевел с английского две сказки Уйда: "Честолюбивая роза" и "Нюренбергская печь" и с немецкого несколько сказок Кармен Сильвы (в издании "Царство сказок", СПб., 1883 г.). С этого времени Г. пишет уже мало: в 1884 г. "Сказка о жабе и розе" ("За двадцать пять лет, сборник Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым"), в 1885 году - повесть "Надежда Николаевна", ("Русская Мысль", №№ 2 и 3), в 1886 г. - "Сказание о гордом Аггее" ("Русская Мысль", № 4), в 1887 г. - рассказ "Сигнал" ("Северный Вестник", № 1, отдельно в 1887 и 1891 гг.), сказку "Лягушка-путешественница" ("Родник", 1887 г.) и статью о передвижной выставке в "Северном Вестнике". В 1885 г. вышла его "Вторая книжка рассказов". В том же 1885 г. Г. вместе с А. Я. Гердом редактировал выпуски библиографического листка "Обзор детской литературы". Кроме того, он снова усиленно занимался изучением русской истории XVIII в. и лелеял мысль написать большую историческую повесть, изображающую борьбу старой и новой России; представителями последней должны были явиться Петр Великий и "пирожник" князь Меншиков, а представителем первой - подьячий Докукин, решившийся поднести Петру известное "письмо", в котором он смело указывал царю все темные стороны его реформаторской деятельности.

Но повести этой не суждено было вылиться из-под пера Г. и увидеть свет, как не увидал света и его фантастический рассказ, написанный на тему "защиты ересей в науке и долженствовавший быть протестом против научной нетерпимости". Об этом рассказе Г. говорил своему другу В. А. Фаусеку в 1887 г. и даже подробно рассказывал его содержание, но, вероятно, затем сжег его во время припадка своей болезни, которая с 1884 года повторялась каждой весной, мешала ему работать и отравляла его существование.

С каждым годом эти припадки становились все длительнее, начинаясь раньше весной и кончаясь позже осенью; но в последний раз, в 1887 г., болезнь проявилась только поздно летом, когда сам писатель и все близкие уже надеялись, что она не явится больше.

Упорному характеру этого последнего заболевания отчасти способствовали некоторые неприятности, выпавшие на долю несчастного В. М. за зиму 1887-88 гг., от которых его близкие не в силах были его оградить.

Ранней весной 1888 г. Г. наконец почувствовал себя немного лучше и по настоянию врачей и по просьбе близких друзей решил поехать на Кавказ.

Но не суждено было осуществиться этой поездке: 19 марта, накануне назначенного отъезда, в девятом часу утра, больной Г., выйдя незаметно на лестницу из своей квартиры и спустившись с 4-го этажа на второй, ринулся в пролет лестницы, сильно разбился и сломал себе ногу. Сперва Г. был в полном сознании и, по-видимому, сильно страдал; к вечеру его перевезли в лечебницу Красного Креста, где к 5 часам следующего утра он уснул и больше уже не проснулся до своей кончины, последовавшей в 4 часа утра 24 марта 1888 г. 26-го марта его хоронили на Волковом кладбище.

Огромная толпа народа шла за белым глазетовым гробом дорогого почившего писателя; гроб всю дорогу несли на руках студенты и литераторы.

На произведенном вскрытии черепа не было найдено никаких болезненных изменений в мозгу. После кончины Г. вышла в свет его "Третья книжка рассказов" (СПб., 1888 г.). В сборнике "Памяти В. М. Гаршина" (СПб., 1889 г.) помещены три стихотворения Г.: "Пленница", "Нет, не дана мне власть" и "Свеча" (стр. 65-67). В сборнике "Привет" (СПб., 1898 г.) напечатано одно его стихотворение в прозе; С. А. Венгеровым напечатано в "Русском Слове" в день 25-летия смерти писателя его стихотворение, написанное под впечатлением похорон Тургенева, а также перепечатано упомянутое выше стихотворение в прозе. Библиографический перечень произведений Г. дается Д. Д. Языковым в "Обзоре трудов покойных русских писателей", вып. 8, и П. В. Быковым в собрании сочинений Г. в издании Маркса.

Рассказы Г. выдержали много изданий; они переведены на разные иностранные языки и пользуются за границей большим успехом.

Творчество Г. имеет крайне субъективный характер.

Внутренний облик Гаршина-человека так тесно связан и так гармонирует в нем с личностью писателя, что писать о его творчестве, не коснувшись его личности, его характера и взглядов, менее возможно, чем о каком-либо другом писателе.

Почти каждый из его немногочисленных рассказов есть как бы частица его автобиографии, часть его дум и переживаний, оттого они так живо захватывают читателя своей жизненной правдой и так волнуют его. Сам Г. создал свои произведения, переживая их "как болезнь", и настолько сживался со своими героями, что переживал их страдания глубоко и реально; оттого и литературная работа, глубоко захватывая его, так утомляла и терзала его нервы. Не только друзья писателя и его сослуживцы, но и люди, лишь мимолетно соприкасавшиеся с ним, единогласно свидетельствуют о том обаятельно-симпатичном впечатлении, которое производила на них личность В. М. Гаршина.

А. И. Эртель пишет: "При первом же знакомстве вас необыкновенно влекло к нему. Печальный и задумчивый взгляд его больших "лучистых" глаз (глаз, остававшихся грустными даже и тогда, когда Г. смеялся), "детская" улыбка на губах, то застенчивая, то ясная и добродушная, "искренний" звук голоса, что-то необыкновенно простое и милое в движениях - все в нем прельщало... И за всем тем, все, что он ни говорил, все, что он ни думал, не становилось в противоречие с его внешними обстоятельствами, не вносило диссонанса в эту удивительно гармоническую натуру.

Трудно было найти большую скромность, большую простоту, большую искренность; в малейших оттенках мысли, как и в малейшем жесте, можно было заметить ту же присущую ему мягкость и правдивость". "Я часто думал, - говорил В. А. Фаусек, - что если можно представить себе такое состояние мира, когда в человечестве наступила бы полная гармония, то это было бы тогда, если бы у всех людей был такой характер, как у В. M. Он не был способен ни на какое дурное движение душевное.

Основная черта его была - необыкновенное уважение к правам и чувствам других людей, необыкновенное признание человеческого достоинства во всяком человеке, не рассудочное, не вытекающее из выработанных убеждений, а бессознательное, инстинктивное, свойственное его натуре.

Чувство человеческого равенства было ему присуще в высшей степени; всегда со всеми людьми, без исключения, держался он одинаково". Но при всей его деликатности и мягкости, его правдивая и прямая натура не допускала не только лжи, но даже и недомолвок, и когда, например, начинающие писатели спрашивали его мнение о своих произведениях, он прямо, не смягчая, высказывал его. Зависти не было места в его хрустально чистой душе, и он всегда с искренним восторгом приветствовал появление новых талантов, которых умел угадывать присущим ему тонким художественным чутьем.

Так угадал и приветствовал он А. П. Чехова.

Но самой яркой чертой его характера была гуманность и его болезненная чувствительность ко злу. "Все его существо, - говорит Эртель, - являло из себя протест насилию и той фальшивой красоте, которая так часто сопровождает зло. Вместе с тем это органическое отрицание зла и неправды делало из него глубоко несчастного и страдающего человека.

Относясь ко всему поруганному и обиженному с чувством страстной и почти болезненной жалости, с жгучей болью воспринимая впечатления от злых и жестоких дел, он не мог успокаивать эти впечатления и эту жалость взрывами злобы или негодования или чувством удовлетворяемой мести, ибо ни на “взрывы”, ни на “чувство мести” не был способен.

Вдумываясь в причины зла, он приходил только к тому, что “месть” не излечит его, злоба не обезоружит, и жестокие впечатления глубоко, незаживающими ранами, залегали в его душе, служа источниками той неизъяснимой печали, которая неизменным колоритом окрашивает его произведения и которая придавала его лицу столь характерное и трогательное выражение". Особенно, однако, нужно иметь в виду, что, "ненавидя зло, Г. любил людей, и борясь со злом, он щадил людей". Но несмотря на все это, несмотря на захватывавшие его периодами припадки беспредельной тоски, Г. не был и не сделался пессимистом, напротив, у него была "огромная способность понимать и чувствовать счастье жизни", а в его грустных рассказах проскальзывают иногда искорки неподдельного добродушного юмора; но так как печаль никогда не могла замереть совершенно в его сердце и "проклятые вопросы не переставали терзать его душу", то он не мог безраздельно отдаваться радости жизни даже в самую счастливую пору своей жизни и бывал счастлив настолько, "насколько может быть счастлив человек, который по устройству своему склонен принимать сладкое если не за горькое, то за не очень сладкое", как писал он сам о себе. Болезненно чутко относясь ко всем явлениям жизни, стремясь не только теоретически, но и фактически взять на свои плечи часть человеческих страданий и горя, Г. не мог, разумеется, нетребовательно относиться и к своему таланту; талант налагал на него тяжелое бремя ответственности, и тяжелым стоном звучат слова в устах человека, писавшего своей кровью: "никакой труд не может быть так тяжел, как труд писателя, писатель страдает о всех, о ком он пишет". Протестуя всем существом своим против насилия и зла, Г., естественно, должен был изобразить их в своих произведениях, и кажется иногда фатальным, что произведения этого "тишайшего" писателя полны ужаса и залиты кровью.

В своих военных рассказах Г., как Верещагин в своих картинах, показал все безумие, весь неприкрашенный ужас войны, которые обычно заслоняются ярким блеском громких побед и славных подвигов.

Рисуя сплоченную массу людей, не отдающих себе отчета, "зачем они идут за тысячи верст умирать на чужих полях", массу, влекомую "неведомой тайной силой, больше которой нет в человеческой жизни", массу, "повинующуюся тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню, самую крупную причину всевозможных бед и страданий", Г., вместе с тем, показывает, что эта масса состоит из отдельных "безвестно и бесславно" гибнущих маленьких людей, с особым у каждого миром внутренних переживаний и страданий.

В этих же рассказах Г. проводит идею, что чуткая совесть никогда не может найти себе удовлетворения и покоя. С точки зрения Г., нет правых: все люди виноваты в зле, царящем на земле; нет и не должно быть людей, которые стояли бы в стороне от жизни; все должны участвовать "в круговой поруке человечества". Жить - это уже значит быть причастным злу. И идут на войну люди, как сам Г., ничего общего с войной не имеющие, и встает перед ними, для которых отнять жизнь даже у самого ничтожного существа не только сознательно, но и нечаянно, представляется невероятным, грозное требование жизни - убивать других, открывается весь ужас трагедии не Каина, а "Авеля убивающего", как говорит Ю. И. Айхенвальд.

Но у этих людей нет мысли об убийстве, они, как Иванов в рассказе "Четыре дня", не хотят зла никому, когда идут драться.

Мысль о том, что и им придется убивать людей, как-то уходит от них. Они представляют себе только, как они будут подставлять "свою грудь под пули". И с недоумением и ужасом восклицает Иванов при виде убитого им феллаха: "Убийство, убийца... И кто же? Я!". Но мыслящее, страдающее "я" должно стереться и уничтожиться на войне. Может то и заставляет мыслящего человека пойти на войну, что, отдавшись этому утомляющему движению, он заставит замереть мучительную мысль, что "движением он утомит зло". "Кто отдался весь, тому горя мало... тот уже ни за что не отвечает.

Не я хочу... то хочет". Очень ярко Г. подчеркнул также, как призрачна ненависть между врагами на войне: по фатальному совпадению убитый оставшейся в его бутылке водой поддерживает жизнь своего убийцы.

В этой глубокой искренней гуманности и в том, что в дни злобы автор "любил людей и человека", кроется причина успеха военных рассказов Г., а не в том, что они были написаны в такое время, когда не было более жгучей и более затрагивающей темы, т. е. во время турецкой кампании.

На почве той же идеи, что человек никогда не оправдается перед своей совестью и что он должен принять деятельное участие в борьбе со злом, возник и рассказ "Художники", хотя, с другой стороны, в этом рассказе слышится отголосок спора, делившего в 70-х годах художников на два лагеря: одни утверждали, что искусство должно угождать жизни, а другие - что оно довлеет только самому себе. Оба героя этого рассказа, художники Дедов и Рябинин, как бы живут и борются в душе самого автора.

Первый, как чистый эстет, весь отдавшись созерцанию красоты природы, переносил ее на полотно и верил тому, что эта художественная деятельность имеет великое значение, как и само искусство.

Нравственно-чуткий Рябинин не может так беззаботно уйти в свое, тоже горячо любимое искусство; он не может отдаться наслаждению, когда вокруг так много страданий; ему нужно, по крайней мере, сперва убедиться в том, что всю свою жизнь он не будет служить только глупому любопытству толпы и тщеславию какого-нибудь "разбогатевшего желудка на ногах". Ему нужно видеть, что он своим искусством действительно облагородил людей, заставил их серьезно задуматься над темными сторонами жизни; он бросает толпе, как вызов, своего "Глухаря", и сам чуть не лишается рассудка при виде этого ужасного образа людского страдания, с художественной правдой воплощенного в его творении.

Но и после воплощения этого образа Рябинин не нашел успокоения, как не находил его и Г., чуткую душу которого мучительно терзало то, что еле затрагивает обыкновенных людей. В болезненном бреду Рябинину казалось, что все зло мира воплотилось в том ужасном молоте, который беспощадно ударяет в грудь сидящего в котле "глухаря"; так казалось другому безумцу, герою рассказа "Красный цветок", что все зло и вся неправда мира сосредоточились в красном цветке мака, растущем в больничном саду. В затемненном болезнью сознании ярко светится, однако, любовь ко всему человечеству и горит высокая светлая идея - пожертвовать собой на благо людей, своей гибелью купить счастье человечества.

И безумец (только безумцу может прийти такая мысль!) решает с корнем вырвать все зло из жизни, решает не только сорвать этот цветок зла, но и положить его на свою измученную грудь, чтобы принять весь яд в свое сердце.

Трофей этого мученического самопожертвования - красный цветок - он, в стремлении к светлым звездам, унес с собой в могилу: сторожа не могли вынуть из его закоченевшей, крепко сжатой руки красного цветка.

Этот рассказ имеет безусловно автобиографический характер;

Г. пишет о нем: "Он относится ко времени моего сиденья на Сабуровой даче; выходит нечто фантастическое, хотя на самом деле строго реальное". Если вспомнить тот факт, что Г. прекрасно помнил то, что переживал и совершал во время своих болезненных припадков, то станет понятным, что выдающиеся психиатры признают этот рассказ как поразительно верный, даже научно верный, психологический этюд. Но стремление своей кровью смыть преступление других людей рождается не только в великих героях и не только в мечтах безумцев: маленький человек, смиренный железнодорожный сторож Семен Иванов, в рассказе "Сигнал", своей кровью предотвратил зло, задуманное Василием, и этим заставил последнего смириться, как смирился и "Гордый Аггей", когда спустился к людям из своего гордого одиночества и близко прикоснулся к несчастиям и бедствиям людским. "Ночь" рисует страдания человеческой совести, дошедшие до крайних пределов оттого, что человек "жил один, точно на высокой башне стоял, и ожесточилось сердце его, и исчезла любовь к людям". Но в последнюю минуту, когда герой уже совсем готов покончить с собой, звон колокола ворвался в открытое окно и напомнил, что, кроме своего узкого мирка, есть еще "огромная человеческая масса, куда нужно уйти, где нужно любить"; напомнил ему ту книгу, где написаны великие слова: "будьте как дети", а дети не отграничивают себя от окружающих, рефлексия не заставляет их отрываться от потока жизни, и у них, наконец, нет "долгов". Алексей Петрович, герой рассказа "Ночь", понял "что он должен самому себе всю жизнь" и что теперь, когда "настал срок расчета, он - банкрот, злостный, заведомый... Он вспомнил горе и страдание, какие довелось ему видеть в жизни, настоящее житейское горе, перед которыми все его мучения в одиночку ничего не значили, и понял, что не может больше жить за свой собственный страх и счет, понял, что ему нужно идти туда, в это горе, взять на свою долю часть его и только тогда в душе его настанет мир. И таким восторгом наполнила эта светлая мысль сердце человека, что это больное сердце не выдержало, и начинающийся день осветил "заряженное оружие на столе, а посреди комнаты человеческий труп с мирным и счастливым выражением на бледном лице". Жалость к падшему человечеству, страдание и стыд за всех "униженных и оскорбленных" приводили Г. к идее, так ярко выраженной Метерлинком, "что душа всегда невинна"; частицу этой чистой невинной души Г. сумел отыскать и показать читателю на крайней ступени нравственного падения человека в рассказах "Происшествие" и "Надежда Николаевна"; последний, однако, кончается тем же грустным аккордом, что "для человеческой совести нет писанных законов, нет учения о невменяемости", и человек, оправданный людским судом, должен все-таки нести казнь за совершенное преступление.

В изящной, чарующей поэтической сказке "Attalea princeps", которая вначале и была написана Г. в виде стихотворения, писатель рисует стремление чуткой и нежной души к свободе и свету нравственного совершенства.

Это тоска души, прикованной к земле, "по родине недосягаемо далекой", а нигде нельзя быть счастливым, кроме своего родного края. Но гибнут нежные мечты и высокие идеалы от холодного прикосновения жизни, гибнут и блекнут.

Достигнув своей цели ценой невероятных усилий и страданий, сломав железные рамы теплицы, пальма разочарованно восклицает: "Только-то?". Кроме того, она уже должна была погибнуть за то, "что все были вместе, а она была одна". Но не только она погибла, она увлекла с собой и маленькую травку, так нежно любившую ее. Жизнь ставит иногда требования убивать того, кого мы любим, - эта мысль еще ярче выражена в рассказе "Медведи". Все рассказы Г. проникнуты тихой грустью и имеют печальный конец: роза ушла от противной жабы, которая хотела ее "слопать", но купила это ценою того, что была срезана и положена в гробик малютки; радостная встреча двух товарищей в далеком чужом городе кончается грустным признанием непригодности идеальных, чистых взглядов на жизнь одного из них; и даже веселую компанию маленьких животных, собравшихся на лужайку потолковать о целях жизни, давит тяжелым сапогом кучер Антон. Но печаль и даже самая смерть у Г. такая просветленная, такая умиротворяющая, что невольно вспоминаются строки Михайловского о Г.: "Мне вообще кажется, что Г. не стальным пером пишет, а каким-то другим, мягким, нежным, ласкающим, - сталь слишком грубый и твердый материал". В. М. обладал в высшей степени тем "человеческим талантом", о котором говорит Чехов, и он привлекает читателя своей тонкой и изящной простотой, теплотой чувства, художественной формой изложения, заставляя забывать небольшие недостатки его, как злоупотребление формой дневника и часто встречающимся у него методом противопоставления.

Не много рассказов написал Г., и не велики они по объему, "но в его маленьких рассказах", говоря словами Гл. Успенского, "положительно почерпано все содержание нашей жизни", и своими произведениями он оставил неизгладимый светлый след в нашей литературе.

Сборник "Памяти В. М. Гаршина", 1889 г. - Сборник "Красный цветок", 1889 г. - "Волжский Вестник", 1888 г., № 101. - "Родник", 1888 г., № 6. - "Новости", 1888 г., 25-го марта. - "Петербургская газета", 1888 г., №№ 83, 84 и 85. - "Новое Время", 1888 г., № 4336 и № 4338. - "Женское Образование", 1886 г., № 6-7, стр. 465. - "Вестник клинической и судебной психиатрии и нервопатологии", 1884 г. (статья проф. Сикорского). - В книге Н. Н. Баженова "Психиатрические беседы на литературные и общественные темы", статья "Душевная драма Гаршина". - Волжский, "Гаршин как религиозный тип". - Андреевский, "Литературные чтения". - Михайловский, т. VІ. - К. Арсеньев, "Критические этюды", т. ІІ, стр. 226. - "Путь-дорога", Литературный сборник, изд. К. М. Сибирякова, СПб., 1893 г. - Скабичевский, "История новейшей литературы". - Статья Чуковского в "Русской Мысли" за 1909 г., кн. XII. - Энциклопедический словарь Брокгауза-Ефрона. - Ю. Айхенвальд, "Силуэты русских писателей", т. I. - Д. Д. Языков, "Обзор жизни и трудов русских писателей", вып. 8, стр. 28-31. - С. А. Венгеров, "Кое-что новое из литературного наследства Гаршина" ("Русское Слово", 24 марта 1913 г.). - С. Дурылин, "Погибшие произведения В. М. Гаршина" ("Русские Ведомости", 24 марта 1913 г.). - Обзор статей, вызванных 25-летием со дня смерти Гаршина, см. "Голос минувшего", 1913 г., май, стр. 233, 244 ("Новое о Гаршине" H. Л. Бродского).

О. Давыдова. {Половцов} Гаршин, Всеволод Михайлович - один из наиболее выдающихся писателей литературного поколения семидесятых годов. Род. 2 февраля 1855 г. в Бахмутском уезде, в старой дворянской семье. Детство его было небогато отрадными впечатлениями; в его восприимчивой душе на почве наследственности очень рано стал развиваться безнадежно-мрачный взгляд на жизнь. Немало этому содействовало и необычайно раннее умственное развитие.

Семи лет он прочел "Собор Парижской Богоматери" Виктора Гюго и, перечитав его 20 лет спустя, не нашел в нем ничего для себя нового. 8 и 9 лет он зачитывался "Современником". В 1864 г. Г. поступил в 7 СПб. гимназию (теперь первое реальное училище) и по окончании в ней курса, в 1874 г., поступил в Горный институт.

В 1876 г. он совсем уже собрался отправиться добровольцем в Сербию, но его не пустили, потому что он был призывного возраста. 12 апреля 1877 г. Г. сидел с товарищем и готовился к экзамену из химии, когда принесли манифест о войне. В ту же минуту записки были брошены, Г. побежал в институт подавать просьбу об увольнении, а через несколько недель он уже был в Кишиневе вольноопределяющимся Волховского полка. В сражении 11 августа под Аясларом, как гласила официальная реляция, "рядовой из вольноопределяющихся В. Гаршин примером личной храбрости увлек вперед товарищей в атаку, во время чего и ранен в ногу". Рана была неопасная, но в дальнейших военных действиях Г. уже участия не принимал.

Произведенный в офицеры, он вскоре вышел в отставку, с полгода пробыл вольнослушателем филологического факультета Петербургского университета, а затем всецело отдался литературной деятельности, которую незадолго до того начал с блестящим успехом.

Еще до своей раны он написал военный рассказ "Четыре дня", напечатанный в октябрьской книжке "Отечественных записок" 1877 г. и сразу обративший на себя всеобщее внимание.

Последовавшие за "Четырьмя днями" небольшие рассказы "Происшествие", "Трус", "Встреча", "Художники" (также в "Отеч. зап.") укрепили известность молодого писателя и сулили ему светлую будущность.

Душа его, однако, все более и более омрачалась, и в начале 1880 г. появились серьезные признаки психического расстройства, которому он подвергался еще до окончания гимназического курса. Сперва оно выражалось в таких проявлениях, что трудно было определить, где кончается высокий строй души и где начинается безумие.

Так, тотчас после назначения графа Лорис-Меликова начальником верховной распорядительной комиссии Гаршин отправился к нему поздно вечером и не без труда добился свидания с ним. Во время разговора, продолжавшегося более часа, Гаршин делал весьма опасные признания и давал весьма смелые советы всех помиловать и простить.

Лорис-Меликов отнесся к нему чрезвычайно ласково.

С такими же проектами всепрощения Г. поехал в Москву к обер-полицеймейстеру Козлову, затем отправился в Тулу и пешком пошел в Ясную Поляну к Льву Толстому, с которым провел целую ночь в восторженных мечтаниях о том, как устроить счастие всего человечества.

Но затем душевное его расстройство приняло такие формы, что родным пришлось поместить его в Харьковскую психиатрическую клинику.

Пробыв в ней некоторое время, Г. поехал в херсонскую деревню дяди по матери, оставался там 1 1/2 года и, совершенно выздоровевший, в конце 1882 г. приехал в Петербург.

Чтобы иметь определенный нелитературный заработок, он поступил в контору Аноловской бумажной фабрики, а затем получил место в общем съезде русских железных дорог. Тогда же он женился и чувствовал себя вообще хорошо, хотя по временам у него и бывали периоды глубокой, беспричинной тоски. В начале 1887 г. показались угрожающие симптомы, болезнь развилась быстро, и 19 марта 1888 г. Г. бросился с площадки 4 этажа в просвет лестницы и 24 марта умер. Выражением глубокой горести, вызванной безвременной кончиной Г., явились два сборника, посвященных его памяти: "Красный цветок" (СПб., 1889, под ред. М. Н. Альбова, К. С. Баранцевича и В. С. Лихачева) и "Памяти В. М. Гаршина" (СПб., 1889, под ред. Я. В. Абрамова, П. О. Морозова и А. Н. Плещеева), в составлении и иллюстрировании которых приняли участие наши лучшие литературные и художественные силы. В чрезвычайно субъективном творчестве Г. с необыкновенной яркостью отразился тот глубокий душевный разлад, который составляет самую характерную черту литературного поколения 70-х годов и отличает его как от прямолинейного поколения 60-х годов, так и от поколения новейшего, мало заботящегося об идеалах и руководящих принципах жизни. По основному складу своей души Гаршин был натура необычайно гуманная, и первое же его художественное создание - "Четыре дня" - отразило именно эту сторону его духовного существа.

Если он сам пошел на войну, то исключительно потому, что ему казалось постыдным не принять участия в освобождении братьев, изнывавших под турецким игом. Но для него достаточно было первого же знакомства с действительной обстановкой войны, чтобы понять весь ужас истребления человеком человека.

К "Четырем дням" примыкает "Трус" - такой же глубоко прочувствованный протест против войны. То, что в этом протесте не было ничего общего с шаблонной гуманностью, что это был крик души, а не тенденция в угоду тому лагерю, к которому примкнул Г., можно видеть из самой крупной "военной" вещи Г. - "Из записок рядового Иванова" (превосходная сцена смотра).

Все, что писал Г., было как бы отрывками из его собственного дневника; он не хотел пожертвовать в угоду чему бы то ни было ни одним чувством, которое свободно возникло в его душе. Искренняя гуманность сказалась и в рассказе Г. "Происшествие", где без всякой сентиментальности он сумел отыскать человеческую душу на крайней ступени нравственного падения.

Рядом со всепроникающим чувством гуманности в творчестве Гаршина, как и в нем самом, жила и глубокая потребность в деятельной борьбе со злом. На этом фоне создался один из наиболее известных его рассказов: "Художники". Сам изящный художник слова и тонкий ценитель искусства, Г. в лице художника Рябинина показал, что нравственно чуткий человек не может спокойно предаваться эстетическому восторгу творчества, когда кругом так много страданий.

Всего поэтичнее жажда истребить неправду мира сказалась в удивительно гармоничной сказке "Красный цветок", сказке наполовину биографической, потому что и Г. в припадке безумия мечтал сразу уничтожить все зло, существующее на земле. Но безнадежный меланхолик по всему складу своего духовного и физического существа, Г. не верил ни в торжество добра, ни в то, что победа над злом может доставить душевное равновесие, а тем более счастье.

Даже в почти юмористической сказке "То, чего не было" рассуждения веселой компании насекомых, собравшихся на лужайке потолковать о целях и стремлениях жизни, кончаются тем, что приходит кучер и сапогом раздавливает всех участников беседы.

Рябинин из "Художников", бросивший искусство, "не процвел" и пошедши в народные учителя.

И это не из-за так называемых "независящих обстоятельств", а потому, что интересы личности в конце концов тоже священны.

В чарующе-поэтической сказке "Attalea princeps" пальма, достигнув цели стремлений и выбившись на "свободу", со скорбным удивлением спрашивает: "и только-то"? Художественные силы Г., его уменье живописать ярко и выразительно очень значительны.

Немного он написал - около десятка небольших рассказов, но они дают ему место в ряду мастеров русской прозы. Лучшие его страницы в одно и то же время полны щемящей поэзии и такого глубокого реализма, что, например, в психиатрии "Красный цветок" считается клинической картиной, до мельчайших подробностей соответствующей действительности.

Написанное Г. собрано в трех небольших "книжках" (СПб., 1882 и позже). Все они выдержали по нескольку изданий.

Большим успехом пользуются повести Г. и в многочисленных переводах на немецкий, французский, английский и др. языки. С. Венгеров. {Брокгауз} Гаршин, Всеволод Михайлович - изв. рус. писатель, автор ряда воен. рассказов: "Четыре дня", "Трус", "Денщик и офицер", "Из записок рядового Иванова". Род. 2 фвр. 1855 г. Отец Г. служил в Глуховском кирас. п., и из впечатлений детства у будущего писателя прочно сохранились в памяти пост. кочевка с полком, поход. полков. обстановка: "огромные рыжие кони и огромные люди в латах, в белых с голубым колетах и волосатых касках". Семья Гаршиных была военная: и отец, и дед со стороны матери, и ее братья были военными.

Рассказы их сильно действовали на мальчика, но впечатления от них бледнели пред рассказами стар. инвалида-гусара, служившего в доме Гаршиных.

С этим старым служакой маленький Г. свел дружбу и сам решил "идти воевать". Это желание столь сильно им овладело, что родителям пришлось запретить стар. гусару поддерживать геройский дух в ребенке; родители отдали его в 7-ю СПб. гимназию (теперь 1-е реал. училище), но хилый и слабый мальчик был полон и там героич. мечтаний.

Перед самым окончанием курса гимназии, в 1873 г., Г. заболел острым душевн. недугом и почти 1/2 года пролежал в больнице.

Оправившись после него, Г. не только выдержал выпуск. экзамены, но и с успехом сдал вступит. экзамены в Горный институт (1874). Он был уже на 2-м курсе, когда началась война Сербии с Турцией, и он решил уехать на войну добровольцем, что, однако, не удалось.

Будучи к этому времени уже принципиал. прот-ком войны, он был, однако, глубоко убежден в том, что если война есть общенародное горе, общенар. страдание, то каждый должен разделять его наравне с другими.

И когда 12 апр. 1877 г. последовал Высоч. манифест о войне России с Турцией, Г. спешно выехал в Кишинев.

Зачисленный рядовым в 138-й пех. Волховской п., он вместе с ним прошел через всю Румынию. "Никогда, - вспоминал потом Г., - не было во мне такого полн. душевн. спокойствия, мира с самим собой и такого отношения к жизни, как тогда, когда я испытывал эти невзгоды и шел под пули убивать людей" ("Из воспоминаний ряд. Иванова"). Первое сражение, в котором Г. принимал непосред. участие, произошло при д. Езерджи (оно описано Г. в рассказе "Из воспоминаний ряд. Иванова"; оно же послужило ему фоном для рассказа "Четыре дня на поле сражения"). В след. бою, при Аясляре (описан в оч. "Об Аяслярском деле"), Г. был ранен пулей навылет в лев. ногу, и в приказе по полку было отмечено, что "рядовой из вольноопределяющихся Всеволод Г. примером личн. храбрости увлек своих товарищей в атаку и тем способствовал успеху дела". За Аяслярское дело Г. был представлен к производству в офицеры и отправлен для излечения на родину, в Харьков.

Здесь в госп-ле он набросал свой первый рассказ ("Четыре дня"), задуманный еще в Болгарии и напечатанный в октябр. кн. "Отеч. Записок" 1878 г. Он обратил общее внимание на молод. писателя.

Последовавшие за ним рассказы ("Трус", "Происшествие", "Встреча", "Художники", "Ночь" и др.) упрочили известность Г. Писал он медленно, творч. работа стоила ему огром. нервн. напряжения и закончилась возвратом душев. недуга.

В период 1883-1888 гг. им написаны: "Красный цветок", "Записки рядового Иванова", "Надежда Николаевна", "Сигнал" и "Сказание о гордом Агее". Последние работы писались Г. уже в подавленном состоянии.

Тоска, бессонница и сознание невозм-сти продолжать такую жизнь не покидали его. Накануне отъезда за границу, после томительной ночи, проведенной без сна, Г. вышел из своей квартиры, прошел неск. ступенек по лестнице и бросился через перила вниз. 24 мрт. 1888 г. его не стало. Выдающееся место в творчестве Г. занимают его воен. рассказы, а в них преобладающее значение имеет война, ее события и ее психика.

Теоретич. отношение к войне "гаршинского героя" - прямо отрицательное: война, по его убеждению, зло, и он относится к ней с "непосред. чувством, возмущаемым массой пролитой крови" ("Трус"); война - "убийство" ("Четыре дня"), "дикая нечеловеческая свалка" ("Из записок ряд. Иванова") . Но в то же время "война решительно не дает" покоя гаршинскому герою ("Трус"). Воен. телеграммы производят на него "действие гораздо более сильное, чем на окружающих". Мысль его не находит поддержки в чувстве. "Что-то не подчиняющееся определению сидит у меня внутри, обсуждает мое положение и запрещает мне уклоняться от войны, как общего горя, общего страдания". Это резкое раздвоение чувств и дум гаршинского героя и героев его вообще необходимо иметь в виду, ибо оно - краеуг. камень всего их миросозерцания и источник многих кажущихся на перв. взгляд непримиримыми противоречий.

Чувство в них всегда активнее, чем мысль, и из него выходит жизненное творчество, а рефлектирующая мысль бьется в силках чувства, всегда глубоко искреннего, хотя и несколько аффектированного.

Единственно по чувству своей солидарности с страдающими гаршинский герой идет на войну, -в самое ее пекло, и оно же влечет его к непосред. участию в том, что его ум еще недавно называл "человеческой бойней". В бою им также владело новое, дотоле неизведанное, неиспытанное еще чувство, не соответствовавшее его прежним теоретич. рассуждениям: "Не было того физич. страха, какой овладевает человеком ночью, в глухом переулке, при встрече с грабителем; было полное ясное сознание неизбежности и близости смерти.

И это сознание не останавливало людей, не заставляло их думать о бегстве, а вело вперед.

Не проснулись кровожадные инстинкты, не хотелось идти вперед, чтобы убить кого-нибудь, но было неотвратимое побуждение идти вперед во что бы то ни стало, и мысль о том, что нужно делать во время боя, не выразилась бы словами: нужно убить, а скорее: нужно умереть". ("Из восп. ряд. Иванова"). В словах присяги "не щадя живота", при виде рядов "сумрачных, готовых к бою людей", гаршинский герой сам почувствовал, что это - "не пустые слова", "и бесследно исчезла пред призраком смерти, глянувшей прямо в глаза, и едкая, рефлектирующая мысль о страхе, и боязнь.

Страшное недавно стало неизбежным, неотвратимым и не страшным". Так "личное" растворяется на войне в общем, и большой внешний мир поглощает маленькое единоличное "я", - и этот психологич. процесс прекрасно и тонко выявлен в воен. рассказах Г., из которых первые два появились при жизни писателя (Т. I. СПб., 1882. Т. 2. СПб., 1887), выдержали ряд изданий.

Письма Г. к матери с театра войны из Болгарии опубликованы в журн. "Рус. Обозрение", 1895, № 2-4. Памяти Г. посвящены два литер.-художеств. сборника: "Памяти В. М. Гаршина" и "Красный цветок". СПб., 1889 (о Г. как о воен. писателе, см. статью В. А. Апушкина в "Воен. Сб." за 1902 г. "Война 1877-78 гг. в корреспонденции и романе"; "О Г. по поводу войны" см. "Приаз. Край" 1895 г. № 93. О Г., как о человеке и писателе: К. К. Арсеньев.

Критич. этюды; А. М. Скабичевский.

Сочинения.

Т. VI. T. I. H. К. Михайловский.

Сочинения.

Т. VI; С. А. Андреевский.

Литературные очерки;

М. П. Протопопов.

Литер.-крит. характеристики;

Г. И. Успенский.

Сочинения.

Т. XI. Изд. Фукса). {Воен. энц.} Гаршин, Всеволод Михайлович писатель-беллетрист; р. 2 февраля 1855 г.; лишил себя жизни в припадке душевной болезни (выбросился в пролет лестницы) 19 марта 1888. {Половцов} Гаршин, Всеволод Михайлович - Род. в старой дворянской семье. Детство провел в военной среде (отец его был офицером).

Уже ребенком Гаршин был крайне нервным и впечатлительным, чему способствовало слишком раннее умственное развитие (впоследствии страдал приступами нервного расстройства).

Учился в Горном институте, но курса не окончил.

Война с турками прервала его занятия: он поступил добровольцем в действующую армию, был ранен в ногу; выйдя в отставку, отдался лит-ой деятельности.

В 1880, потрясенный смертной казнью молодого революционера, Г. заболел психически и был помещен в лечебницу для душевнобольных.

В восьмидесятых годах припадки стали учащаться, и в один из приступов он бросился в пролет лестницы с четвертого этажа и разбился на смерть.

На литературное поприще Г. выступил в 1876 с рассказом "Четыре дня", сразу создавшим ему известность.

В этом произведении ярко выражен протест против войны, против истребления человека человеком.

Этому же мотиву посвящен целый ряд рассказов: "Денщики офицер", "Аяслярское дело", "Из воспоминаний рядового Иванова" и "Трус"; герой последнего мучается в тяжелой рефлексии и колебаниях между стремлением "принести себя в жертву за народ" и страхом перед ненужной и бессмысленной смертью.

Г. написал также ряд очерков, где социальное зло и несправедливость рисуются уже на фоне мирной жизни. "Происшествие" и "Надежда Николаевна" затрагивают тему "падшей" женщины.

В "Attalea Princeps" в судьбе пальмы, рвущейся на свободу и погибающей под холодным небом, Г. символизировал судьбу террористов.

В 1883 появился один из замечательнейших его рассказов - "Красный цветок". Герой его, психически больной, борется с мировым злом, которое, как ему кажется, воплотилось в красном цветке в саду: достаточно сорвать его и будет уничтожено все зло мира. В "Художниках" Гаршин, разоблачая жестокость капиталистической эксплуатации, ставит вопрос о роли искусства в буржуазном обществе и борется против теории чистого искусства.

Сущность капиталистического строя с доминирующим при нем личным эгоизмом ярко выражена в рассказе "Встреча". Г. написал еще ряд сказок: "То, чего не было", "Лягушка-путешественница" и др., где та же гаршинская тема о зле и несправедливости разработана в форме сказки, исполненной грустного юмора. Г. узаконил в литературе особую художественную форму - новеллу, к-рая получила полное развитие впоследствии у Чехова.

Сюжеты новеллы Г. несложны.

Она построена всегда на одном основном мотиве, развернутом по строго логическому плану. Композиция его рассказов, удивительно законченная, достигает почти геометрической определенности.

Отсутствие действия, сложных коллизий - характерно для Г. Большинство его произведений написано в форме дневников, писем, исповедей (напр. "Происшествие", "Художники", "Трус", "Надежда Николаевна" и др.). Количество действующих лиц очень ограничено.

Драматизм действия заменен у Гаршина драматизмом мысли, вращающейся в заколдованном кругу "проклятых вопросов", драматизмом переживаний, которые и являются основным материалом для Г. Необходимо отметить глубокую реалистичность гаршинской манеры.

Для его творчества характерны точность наблюдения и определенность выражений мысли. У него мало метафор, сравнений, вместо этого - простое обозначение предметов и фактов.

Короткая, отточенная фраза, без придаточных предложений в описаниях. "Жарко. Солнце жжет. Раненый открывает глаза, видит - кусты, высокое небо" ("Четыре дня"). Широкий охват социальных явлений не удавался Г., как не удавалась и более спокойная жизнь писателю поколения, для которого основной потребностью было "претерпеть". Не большой внешний мир мог он изображать, а узкое "свое". И это определяло все особенности его художественной манеры. "Свое" для поколения передовой интеллигенции 70-х гг. - это проклятые вопросы социальной неправды.

Больная совесть кающегося дворянина, не находя действенного выхода, всегда била в одну точку: сознание ответственности за зло, царящее в области человеческих отношений, за угнетение человека человеком - основная тема Г. Зло старого крепостного уклада и зло нарождающегося капиталистического строя одинаково наполняют болью страницы гаршинских рассказов.

От сознания общественной несправедливости, от сознания ответственности за нее спасаются герои Г., как и он сам это сделал, уходя на войну, чтобы там, если не помочь народу, то по крайней мере разделить с ним его тяжелую участь... В этом было временное спасение от мук совести, искупление кающегося дворянина ("Все они шли на смерть спокойные и свободные от ответственности..." - "Воспоминания рядового Иванова"). Но это не было разрешением социальной проблемы.

Выхода не знал писатель.

И поэтому глубоким пессимизмом проникнуто все его творчество.

Значение Г. в том, что он умел остро чувствовать и художественно воплощать социальное зло. Библиография: I. Первая кн. рассказов, СПб., 1885; Вторая кн. рассказов, СПб., 1888; Третья кн. рассказов, СПб., 1891; Сочин. Гаршина в I т., 12-е изд. Лит-ого фонда, СПб., 1909; То же, в прилож. к журн. "Нива" за 1910; Рассказы с биогр., написан.

А. М. Скабичевским, изд. Лит-ого фонда, П., 1919; Собр. сочин., изд. Ладыжникова, Берлин, 1920; Избранные рассказы, Гиз, М., 1920; Рассказы, под ред. Ю. Г. Оксмана (гот. к печати в изд. Гиза). II. Сборники о Гаршине: "Красный цветок", СПб., 1889; "Памяти Гаршина", изд. журн. "Пантеон литературы", СПб., 1889; В прилож. к собр. сочин. Гаршина (изд. "Нива") воспоминания B. Акимова, В. Бибикова, А. Васильева, Е. Гаршина, М. Малышева, Н. Рейнгардта, Г. Успенского, В. Фаусека и автобиограф, заметка Гаршина;

Арсеньев К. К, Критические этюды, т. II, СПб., 1888; Михайловский Н. К., Сочин., т. VI; Скабичевский А. М., Сочин., т. II; Протопопов М., Литературно-критич. характ., СПб., 1896; 2-е изд., СПб., 1898; Златовратский Н., Из литературных воспоминаний, Сб. "Братская помощь", М., 1898; Андреевский C. А., Литературные очерки, СПб., 1902; Баженов, Психиатрические беседы, М., 1903; Волжский, Гаршин как религиозный тип; Очерки реалистического мировоззрения, 1904, ст. Шулятикова "Восстановление разрушенной эстетики"; Коробка Н. И., Гаршин, "Образование", 1905; XI - XII; Айхенвальд Ю. И., Силуэты русских писателей, в. I, М., 1906; Чуковский К. И., О Всев. Гаршине, "Русск. мысль", 1909, XII и в кн. "Критические рассказы.

В. Г. Короленко, Гаршин, История русск. литературы", изд. "Мир" III. Венгеpов С., Источники словаря русск. писателей, т. I, СПб., 1900; Mезьеp А. В., Русск. словесность с XI по XIX ст. включит., ч. II, СПб., 1902; Языков Д., Обзор жизни и трудов покойных русск. писателей, вып. VIII, М., 1909 (и дополн. в след. вып.); Бродский Н., Новое о Гаршине (Обзор статей, появившихся к 25-летию со дня смерти Гаршина), в журн. "Голос минувшего", 1913, V; Владиславлев И. В., Русские писатели, 4-е изд., Гиз, 1924; Его же, Лит-pa великого десятилетия , т. I, Гиз, 1928. С. Каценельсон. {Лит. энц.}

11 июля 1856 г. в номере одной из больших петербургских гостиниц находят записку, оставленную странным постояльцем. В записке сказано, что о её авторе вскоре услышат на Литейном мосту и что подозрений ни на кого иметь не должно. Обстоятельства выясняются очень скоро: ночью на Литейном мосту стреляется какой-то человек. Из воды вылавливают его простреленную фуражку.

В то же самое утро на даче на Каменном острове сидит и шьёт молодая дама, напевая бойкую и смелую французскую песенку о рабочих людях, которых освободит знание. Зовут её Вера Павловна. Служанка приносит ей письмо, прочитав которое Вера Павловна рыдает, закрыв лицо руками. Вошедший молодой человек пытается её успокоить, но Вера Павловна безутешна. Она отталкивает молодого человека со словами: «Ты в крови! На тебе его кровь! Ты не виноват - я одна...» В письме, полученном Верой Павловной, говорится о том, что пишущий его сходит со сцены, потому что слишком любит «вас обоих»...

Трагической развязке предшествует история жизни Веры Павловны. Детство её прошло в Петербурге, в многоэтажном доме на Гороховой, между Садовой и Семёновским мостом. Отец её, Павел Константинович Розальский - управляющий домом, мать даёт деньги под залог. Единственная забота матери, Марьи Алексеевны, по отношению к Верочке: поскорее выдать её замуж за богатого. Недалёкая и злая женщина делает для этого все возможное: приглашает к дочери учителя музыки, наряжает её и даже водит в театр. Вскоре красивую смуглую девушку замечает хозяйский сын, офицер Сторешников, и тут же решает соблазнить её. Надеясь заставить Сторешникова жениться, Марья Алексеевна требует, чтобы дочь была к нему благосклонна, Верочка же всячески отказывается от этого, понимая истинные намерения ловеласа. Ей удаётся кое-как обманывать мать, делая вид, что она заманивает ухажёра, но долго это продолжаться не может. Положение Верочки в доме становится совершенно невыносимым. Разрешается же оно неожиданным образом.

К Верочкиному брату Феде приглашён учитель, студент-медик выпускного курса Дмитрий Сергеевич Лопухов. Сначала молодые люди относятся друг к другу настороженно, но потом начинают беседовать о книгах, о музыке, о справедливом образе мыслей и вскоре чувствуют расположение друг к другу. Узнав о бедственном положении девушки, Лопухов пытается ей помочь. Он ищет ей место гувернантки, которое дало бы Верочке возможность поселиться отдельно от родителей. Но поиски оказываются безуспешными: никто не хочет брать на себя ответственность за судьбу девушки, если она сбежит из дому. Тогда влюблённый студент находит другой выход: незадолго до окончания курса, чтобы иметь достаточно средств, он оставляет учёбу и, занявшись частными уроками и переводом учебника географии, делает Верочке предложение. В это время Верочке снится первый её сон: она видит себя выпущенной из сырого и тёмного подвала и беседующей с удивительной красавицей, которая называет себя любовью к людям. Верочка обещает красавице, что всегда будет выпускать из подвалов других девушек, запертых так же, как была заперта она.

Молодые снимают квартиру, и жизнь их идёт хорошо. Правда, квартирной хозяйке кажутся странными их отношения: «миленькая» и «миленький» спят в разных комнатах, входят друг к другу только после стука, не показываются друг другу неодетыми и т. п. Верочке с трудом удаётся объяснить хозяйке, что такими и должны быть отношения между супругами, если они не хотят надоесть друг другу.

Вера Павловна читает книжки, даёт частные уроки, ведёт хозяйство. Вскоре она затевает собственное предприятие - швейную мастерскую. Девушки работают в мастерской не по найму, а являются её совладелицами и получают свою долю от дохода, как и Вера Павловна. Они не только трудятся вместе, но вместе проводят свободное время: ездят на пикники, беседуют. Во втором своём сне Вера Павловна видит поле, на котором растут колосья. Она видит на этом поле и грязь - вернее, две грязи: фантастическую и реальную. Реальная грязь - это забота о самом необходимом (такая, которою всегда была обременена мать Веры Павловны), и из неё могут вырасти колосья. Фантастическая грязь - забота о лишнем и ненужном; из неё ничего путного не вырастает.

У супругов Лопуховых часто бывает лучший друг Дмитрия Сергеевича, его бывший однокурсник и духовно близкий ему человек - Александр Матвеевич Кирсанов. Оба они «грудью, без связей, без знакомств, пролагали себе дорогу». Кирсанов - человек волевой, мужественный, способный и на решительный поступок, и на тонкое чувство. Он скрашивает разговорами одиночество Веры Павловны, когда Лопухов бывает занят, возит её в Оперу, которую оба любят. Впрочем, вскоре, не объясняя причин, Кирсанов перестаёт бывать у своего друга, чем очень обижает и его, и Веру Павловну. Они не знают истинной причины его «охлаждения»: Кирсанов влюблён в жену друга. Он вновь появляется в доме, только когда Лопухов заболевает: Кирсанов - врач, он лечит Лопухова и помогает Вере Павловне ухаживать за ним. Вера Павловна находится в полном смятении: она чувствует, что влюблена в друга своего мужа. Ей снится третий сон. В этом сне Вера Павловна с помощью какой-то неведомой женщины читает страницы собственного дневника, в котором сказано, что она испытывает к мужу благодарность, а не то тихое, нежное чувство, потребность которого так в ней велика.

Ситуация, в которую попали трое умных и порядочных «новых людей», кажется неразрешимой. Наконец Лопухов находит выход - выстрел на Литейном мосту. В день, когда получено это известие, к Вере Павловне приходит старый знакомый Кирсанова и Лопухова - Рахметов, «особенный человек». «Высшую натуру» пробудил в нем в своё время Кирсанов, приобщивший студента Рахметова к книгам, «которые нужно читать». Происходя из богатой семьи, Рахметов продал имение, деньги раздал своим стипендиатам и теперь ведёт суровый образ жизни: отчасти из-за того, что считает для себя невозможным иметь то, чего не имеет простой человек, отчасти - из желания воспитать свой характер. Так, однажды он решает спать на гвоздях, чтобы испытать свои физические возможности. Он не пьёт вина, не прикасается к женщинам. Рахметова часто называют Никитушкой Ломовым - за то, что он ходил по Волге с бурлаками, чтобы приблизиться к народу и приобрести любовь и уважение простых людей. Жизнь Рахметова окутана покровом таинственности явно революционного толка. У него много дел, но все это не его личные дела. Он путешествует по Европе, собираясь вернуться в Россию года через три, когда ему там «нужно» будет быть. Этот «экземпляр очень редкой породы» отличается от просто «честных и добрых людей» тем, что являет собою «двигатель двигателей, соль соли земли».

Рахметов приносит Вере Павловне записку от Лопухова, прочитав которую она делается спокойною и даже весёлою. Кроме того, Рахметов объясняет Вере Павловне, что несходство её характера с характером Лопухова было слишком велико, оттого она и потянулась к Кирсанову. Успокоившись после разговора с Рахметовым, Вера Павловна уезжает в Новгород, где через несколько недель венчается с Кирсановым.

О несходстве характеров Лопухова и Веры Павловны говорится и в письме, которое она вскоре получает из Берлина, Некий студент-медик, якобы хороший знакомый Лопухова, передаёт Вере Павловне его точные слова о том, что тот стал чувствовать себя лучше, расставшись с нею, ибо имел наклонность к уединению, которое никак невозможно было при жизни с общительной Верой Павловной. Таким образом, любовные дела устраиваются к общему удовольствию. Семейство Кирсановых имеет примерно такой же образ жизни, что прежде семейство Лопуховых. Александр Матвеевич много работает, Вера Павловна кушает сливки, принимает ванны и занимается швейными мастерскими: их теперь у неё две. Точно так же в доме существуют нейтральные и ненейтральные комнаты, и в ненейтральные комнаты супруги могут зайти только после стука. Но Вера Павловна замечает, что Кирсанов не просто предоставляет ей вести тот образ жизни, который ей нравится, и не просто готов подставить ей плечо в трудную минуту, но и живо интересуется её жизнью. Он понимает её стремление заниматься каким-нибудь делом, «которого нельзя отложить». С помощью Кирсанова Вера Павловна начинает изучать медицину.

Вскоре ей снится четвёртый сон. Природа в этом сне «льёт аромат и песню, любовь и негу в грудь». Поэт, чело и мысль которого озарены вдохновением, поёт песнь о смысле истории. Перед Верой Павловной проходят картины жизни женщин в разные тысячелетия. Сначала женщина-рабыня повинуется своему господину среди шатров номадов, потом афиняне поклоняются женщине, все-таки не признавая её равной себе. Потом возникает образ прекрасной дамы, ради которой сражается на турнире рыцарь. Но он любит её только до тех пор, пока она не становится его женой, то есть рабыней. Затем Вера Павловна видит вместо лица богини собственное лицо. Черты его далеки от совершенства, но оно озарено сиянием любви. Великая женщина, знакомая ей ещё по первому сну, объясняет Вере Павловне, в чем смысл женского равноправия и свободы. Эта женщина являет Вере Павловне и картины будущего: граждане Новой России живут в прекрасном доме из чугуна, хрусталя и алюминия. С утра они работают, вечером веселятся, а «кто не наработался вдоволь, тот не приготовил нерв, чтобы чувствовать полноту веселья». Путеводительница объясняет Вере Павловне, что это будущее следует любить, для него следует работать и переносить из него в настоящее все, что можно перенести.

У Кирсановых бывает много молодых людей, единомышленников: «Недавно появился этот тип и быстро распложается». Все это люди порядочные, трудолюбивые, имеющие незыблемые жизненные принципы и обладающие «хладнокровной практичностью». Среди них вскоре появляется семейство Бьюмонт. Екатерина Васильевна Бьюмонт, урождённая Полозова, была одной из самых богатых невест Петербурга. Кирсанов однажды помог ей умным советом: с его помощью Полозова разобралась в том, что человек, в которого она была влюблена, недостоин её. Потом Екатерина Васильевна выходит замуж за человека, называющего себя агентом английской фирмы Чарльзом Бьюмонтом. Тот прекрасно говорит по-русски - потому что якобы до двадцати лет жил в России. Роман его с Полозовой развивается спокойно: оба они - люди, которые «не бесятся без причины». При встрече Бьюмонта с Кирсановым становится понятно, что этот человек - Лопухов. Семейства Кирсановых и Бьюмонт чувствуют такую духовную близость, что вскоре поселяются в одном доме, вместе принимают гостей. Екатерина Васильевна тоже устраивает швейную мастерскую, и круг «новых людей» становится таким образом все шире.

Часа через три после того как ушел Кирсанов, Вера Павловна опомнилась, и одною из первых ее мыслей было: нельзя же так оставить мастерскую. Да, хоть Вера Павловна и любила доказывать, что мастерская идет сама собою, но, в сущности, ведь знала, что только обольщает себя этою мыслью, а на самом деле мастерской необходима руководительница, иначе все развалится. Впрочем, теперь дело уж очень установилось, и можно было иметь мало хлопот по руководству им. У Мерцаловой было двое детей; но час-полтора в день, да и то не каждый день, она может уделять. Она, наверное, не откажется, ведь она и теперь много занимается в мастерской. Вера Павловна начала разбирать свои вещи для продажи, а сама послала Машу сначала к Мерцаловой просить ее приехать, потом к торговке старым платьем и всякими вещами под стать Рахели, одной из самых оборотливых евреек, но доброй знакомой Веры Павловны, с которой Рахель была безусловно честна, как почти все еврейские мелкие торговцы и торговки со всеми порядочными людьми. Рахель и Маша должны были заехать на городскую квартиру, собрать оставшиеся там платья и вещи, по дороге заехать к меховщику, которому отданы были на лето шубы Веры Павловны, потом со всем этим ворохом приехать на дачу, чтобы Рахель хорошенько оценила и купила все гуртом. Когда Маша выходила из ворот, ее встретил Рахметов, уже с полчаса бродивший около дачи. — Вы уходите, Маша? Надолго? — Да, должно быть, ворочусь уж поздно вечером. Много дела. — Вера Павловна остается одна? — Одна. — Так я зайду, посижу вместо вас, может быть, случится какая-нибудь надобность. — Пожалуйста; а то я боялась за нее. И я забыла, господин Рахметов: позовите кого-нибудь из соседей, там есть кухарка и нянька, мои приятельницы, подать обедать, ведь она еще не обедала. — Ничего; и я не обедал, пообедаем одни. Да вы-то обедали ли? — Да, Вера Павловна так не отпустила. — Хоть это хорошо. Я думал, уж и это забудут из-за себя. Кроме Маши и равнявшихся ей или превосходивших ее простотою души и платья, все немного побаивались Рахметова: и Лопухов, и Кирсанов, и все, не боявшиеся никого и ничего, чувствовали перед ним по временам некоторую трусоватость. С Верою Павловною он был очень далек: она находила его очень скучным, он никогда не присоединялся к ее обществу. Но он был любимцем Маши, хотя меньше всех других гостей был приветлив и разговорчив с нею. — Я пришел без зову, Вера Павловна, — начал он, — но я видел Александра Матвеича и знаю все. Поэтому рассудил, что, может быть, пригожусь вам для каких-нибудь услуг и просижу у вас вечер. Услуги его могли бы пригодиться, пожалуй, хоть сейчас же: помогать Вере Павловне в разборке вещей. Всякий другой на месте Рахметова в одну и ту же секунду и был бы приглашен, и сам вызвался бы заняться этим. Но он не вызвался и не был приглашен; Вера Павловна только пожала ему руку и с искренним чувством сказала, что очень благодарна ему за внимательность. — Я буду сидеть в кабинете, — отвечал он, — если что понадобится, вы позовете; и если кто придет, я отворю дверь, вы не беспокойтесь сама. С этими словами он преспокойно ушел в кабинет, вынул из кармана большой кусок ветчины, ломоть черного хлеба, — в сумме это составляло фунта четыре, уселся, съел все, стараясь хорошо пережевывать, выпил полграфина воды, потом подошел к полкам с книгами и начал пересматривать, что выбрать для чтения: «известно...», «несамобытно...», «несамобытно...», «несамобытно...», «несамобытно...» Это «несамобытно» относилось к таким книгам, как Маколей, Гизо, Тьер, Ранке, Гервинус. «А, вот это хорошо, что попалось». — Это сказал он, прочитав на корешке несколько дюжих томов «Полное собрание сочинений Ньютона»; торопливо стал он перебирать томы, наконец нашел и то, чего искал, и с любовною улыбкою произнес: «Вот оно, вот оно», Observations on the Prophethies of Daniel and the Apocalypse of St. John, то есть «Замечания о пророчествах Даниила и Апокалипсис св. Иоанна». «Да, эта сторона знания до сих пор оставалась у меня без капитального основания. Ньютон писал этот комментарий в старости, когда был наполовину в здравом уме, наполовину помешан. Классический источник по вопросу о смещении безумия с умом. Ведь вопрос всемирно-исторический: это смешение во всех без исключения событиях, почти во всех книгах, почти во всех головах. Но здесь оно должно быть в образцовой форме: во-первых, гениальнейший и нормальнейший ум из всех известных нам умов; во-вторых, и примешавшееся к нему безумие — признанное, бесспорное безумие. Итак, книга капитальная по своей части. Тончайшие черты общего явления должны выказываться здесь осязательнее, чем где бы то ни было, и никто не может подвергнуть сомнению, что это именно черты того явления, которому принадлежат черты смешения безумия с умом. Книга, достойная изучения». Он с усердным наслаждением принялся читать книгу, которую в последние сто лет едва ли кто читал, кроме корректоров ее: читать ее для кого бы то ни было, кроме Рахметова, то же самое, что есть песок или опилки. Но ему было вкусно. Таких людей, как Рахметов, мало: я встретил до сих пор только восемь образцов этой породы (в том числе двух женщин); они не имели сходства ни в чем, кроме одной черты. Между ними были люди мягкие и люди суровые, люди мрачные и люди веселые, люди хлопотливые и люди флегматические, люди слезливые (один с суровым лицом, насмешливый до наглости; другой с деревянным лицом, молчаливый и равнодушный ко всему; оба они при мне рыдали, несколько раз, как истерические женщины, и не от своих дел, а среди разговоров о разной разности; наедине, я уверен, плакали часто) и люди, ни от чего не перестававшие быть спокойными. Сходства не было ни в чем, кроме одной черты, но она одна уже соединяла их в одну породу и отделяла от всех остальных людей. Над теми из них, с которыми я был близок, я смеялся, когда бывал с ними наедине; они сердились или не сердились, но тоже смеялись над собою. И действительно в них было много забавного, все главное в них и было забавно, все то, почему они были людьми особой породы. Я люблю смеяться над такими людьми. Тот из них, которого я встретил в кругу Лопухова и Кирсанова и о котором расскажу здесь, служит живым доказательством, что нужна оговорка к рассуждениям Лопухова и Алексея Петровича о свойствах почвы во втором сне Веры Павловны, оговорка нужна та, что какова бы ни была почва, а все-таки в ней могут попадаться хоть крошечные клочочки, на которых могут вырастать здоровые колосья. Генеалогия главных лиц моего рассказа: Веры Павловны, Кирсанова и Лопухова, не восходит, по правде говоря, дальше дедушек с бабушками, и разве с большими натяжками можно приставить сверху еще какую-нибудь прабабушку (прадедушка уже неизбежно покрыт мраком забвения, известно только, что он был муж прабабушки и что его звали Кирилом, потому что дедушка был Герасим Кирилыч). Рахметов был из фамилии, известной с XIII века, то есть одной из древнейших не только у нас, а и в целой Европе. В числе татарских темников, корпусных начальников, перерезанных в Твери вместе с их войском, по словам летописей, будто бы за намерение обратить народ в магометанство (намерение, которого они, наверное, и не имели), а по самому делу, просто за угнетение, находился Рахмет. Маленький сын этого Рахмета от жены русской, племянницы тверского дворского, то есть обер-гофмаршала и фельдмаршала, насильно взятой Рахметом, был пощажен для матери и перекрещен из Латыфа в Михаила. От этого Латыфа-Михаила Рахметовича пошли Рахметовы. Они в Твери были боярами, в Москве стали только окольничими, в Петербурге в прошлом веке бывали генерал-аншефами, — конечно, далеко не все: фамилия разветвилась очень многочисленная, так что генерал-аншефских чинов недостало бы на всех. Прапрадед нашего Рахметова был приятелем Ивана Ивановича Шувалова, который и восстановил его из опалы, постигнувшей было его за дружбу с Минихом. Прадед был сослуживцем Румянцева, дослужился до генерал-аншефства и убит был при Нови. Дед сопровождал Александра в Тильзит и пошел бы дальше всех, но рано потерял карьеру за дружбу с Сперанским. Отец служил без удачи и без падений, в сорок лет вышел в отставку генерал-лейтенантом и поселился в одном из своих поместий, разбросанных по верховью Медведицы. Поместья были, однако ж, не очень велики, всего душ тысячи две с половиною, а детей на деревенском досуге явилось много, человек восемь; наш Рахметов был предпоследний, моложе его была одна сестра; потому наш Рахметов был уже человек не с богатым наследством: он получил около 400 душ да 7000 десятин земли. Как он распорядился с душами и с 5500 десятин земли, это не было известно никому, не было известно и то, что за собою оставил он 1500 десятин, да не было известно и вообще то, что он помещик и что, отдавая в аренду оставленную за собою долю земли, он имеет все-таки еще до трех тысяч рублей дохода, — этого никто не знал, пока он жил между нами. Это мы узнали после, а тогда полагали, конечно, что он одной фамилии с теми Рахметовыми, между которыми много богатых помещиков, у которых, у всех однофамильцев вместе, до семидесяти пяти тысяч душ по верховьям Медведицы, Хопра, Суры и Цны, которые бессменно бывают уездными предводителями тех мест, и не тот, так другой постоянно бывают губернскими предводителями то в той, то в другой из трех губерний, по которым текут их крепостные верховья рек. И знали мы, что наш знакомый Рахметов проживает в год рублей четыреста; для студента это было тогда очень немало; но для помещика из Рахметовых уж слишком: мало; потому каждый из нас, мало заботившихся о подобных справках, положил про себя без справок, что наш Рахметов из какой-нибудь захиревшей и обеспоместившейся ветви Рахметовых, сын какого-нибудь советника казенной палаты, оставившего детям небольшой капиталец. Не интересоваться же в самом деле было нам этими вещами. Теперь ему было двадцать два года, а студентом он был с шестнадцати лет; но почти на три года он покидал университет. Вышел из второго курса, поехал в поместье, распорядился, победив сопротивление опекуна, заслужив анафему от братьев и достигнув того, что мужья запретили его сестрам произносить его имя; потом скитался по России разными манерами: и сухим путем, и водою, и тем и другою по-обыкновенному и по-необыкновенному, — например, и пешком, и на расшивах, и на косных лодках, имел много приключений, которые все сам устраивал себе; между прочим, отвез двух человек в Казанский, пятерых — в Московский университет, — это были его стипендиаты, а в Петербург, где сам хотел жить, не привез никого, и потому никто из нас не знал, что у него не четыреста, а три тысячи рублей дохода. Это стало известно только уже после, а тогда мы видели, что он долго пропадал, а за два года до той поры, как сидел он в кабинете Кирсанова за толкованием Ньютона на Апокалипсис, возвратился в Петербург, поступил на филологический факультет, — прежде был на естественном, — и только. Но если никому из петербургских знакомых Рахметова не были известны его родственные и денежные отношения, зато все, кто его знал, знали его под двумя прозвищами; одно из них уже попадалось в этом рассказе — «ригорист»; его он принимал с обыкновенною своею легкою улыбкою мрачноватого удовольствия. Но когда его называли Никитушкою, или Ломовым, или по полному прозвищу Никитушкою Ломовым, он улыбался широко и сладко и имел на то справедливое основание, потому что не получил от природы, а приобрел твердостью воли право носить это славное между миллионами людей имя. Но оно гремит славою только на полосе в сто верст шириною, идущей по восьми губерниям; читателям остальной России надобно объяснить, что это за имя. Никитушка Ломов, бурлак, ходивший по Волге лет двадцать — пятнадцать тому назад, был гигант геркулесовской силы; пятнадцати вершков ростом, он был так широк в груди и в плечах, что весил пятнадцать пудов, хотя был человек только плотный, а не толстый. Какой он был силы, об этом довольно сказать одно: он получал плату за четырех человек. Когда судно приставало к городу и он шел на рынок, по-волжскому на базар, по дальним переулкам раздавались крики парней: «Никитушка Ломов идет, Никитушка Ломов идет!» — и все бежали на улицу, ведущую с пристани к базару, и толпа народа валила вслед за своим богатырем. Рахметов в шестнадцать лет, когда приехал в Петербург, был с этой стороны обыкновенным юношею довольно высокого роста, довольно крепким, но далеко не замечательным по силе: из десяти встречных его сверстников наверное двое сладили бы с ним. Но на половине семнадцатого года он вздумал, что нужно приобресть физическое богатство, и начал работать над собою. Стал очень усердно заниматься гимнастикою; это хорошо, но ведь гимнастика только совершенствует материал, надо запасаться материалом, и вот на время, вдвое большее занятий гимнастикою, на несколько часов в день, он становится чернорабочим по работам, требующим силы: возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо; много работ он проходил и часто менял их, потому что от каждой новой работы, с каждой переменой получают новое развитие какие-нибудь мускулы. Он принял боксерскую диету: стал кормить себя — именно кормить себя — исключительно вещами, имеющими репутацию укреплять физическую силу, больше всего бифштексом, почти сырым, и с тех пор всегда жил так. Через год после начала этих занятий он отправился в свое странствование и тут имел еще больше удобства заниматься развитием физической силы: был пахарем, плотником, перевозчиком и работником всяких здоровых промыслов; раз даже прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки до Рыбинска. Сказать, что он хочет быть бурлаком, показалось бы хозяину судна и бурлакам верхом нелепости, и его не приняли бы; но он сел просто пассажиром, подружившись с артелью, стал помогать тянуть лямку и через неделю запрягся в нее, как следует настоящему рабочему; скоро заметили, как он тянет, начали пробовать силу, — он перетягивал троих, даже четверых самых здоровых из своих товарищей; тогда ему было двадцать лет, и товарищи его по лямке окрестили его Никитушкою Ломовым, по памяти героя, уже сошедшего тогда со сцены. На следующее лето он ехал на пароходе; один из простонародия, толпившегося на палубе, оказался его прошлогодним сослуживцем по лямке, а таким-то образом его спутники-студенты узнали, что его следует звать Никитушкою Ломовым. Действительно, он приобрел и, не щадя времени, поддерживал в себе непомерную силу. «Так нужно, — говорил он, — это дает уважение и любовь простых людей. Это полезно, может пригодиться». Это ему засело в голову с половины семнадцатого года, потому что с этого времени и вообще начала развиваться его особенность. Шестнадцати лет он приехал в Петербург обыкновенным, хорошим, кончившим курс гимназистом, обыкновенным добрым и честным юношею и провел месяца три-четыре по-обыкновенному, как проводят начинающие студенты. Но стал он слышать, что есть между студентами особенно умные головы, которые думают не так, как другие, и узнал с пяток имен таких людей, — тогда их было еще мало. Они заинтересовали его, он стал искать знакомства с кем-нибудь из них; ему случилось сойтись с Кирсановым, и началось его перерождение в особенного человека, в будущего Никитушку Ломова и ригориста. Жадно слушал он Кирсанова в первый вечер, плакал, прерывал его слова восклицаниями проклятий тому, что должно погибнуть, благословений тому, что должно жить. «С каких же книг мне начать читать?» — Кирсанов указал. Он на другой день уж с восьми часов утра ходил по Невскому, от Адмиралтейской до Полицейского моста, выжидая, какой немецкий или французский книжный магазин первый откроется, взял, что нужно, и читал больше трех суток сряду, — с одиннадцати часов утра четверга до девяти часов вечера воскресенья, восемьдесят два часа; первые две ночи не спал так, на третью выпил восемь стаканов крепчайшего кофе, до четвертой ночи не хватило силы ни с каким кофе, он повалился и проспал на полу часов пятнадцать. Через неделю он пришел к Кирсанову, потребовал указаний на новые книги, объяснений; подружился с ним, потом через него подружился с Лопуховым. Через полгода, хоть ему было только семнадцать лет, а им уже по двадцати одному году, они уж не считали его молодым человеком сравнительно с собою, и уж он был особенным человеком. Какие задатки для того лежали в его прошлой жизни? Не очень большие, но лежали. Отец его был человек деспотического характера, очень умный, образованный и ультраконсерватор, — в том же смысле, как Марья Алексевна, ультраконсерватор, но честный. Ему, конечно, было тяжело. Это одно еще ничего бы. Но мать его, женщина довольно деликатная, страдала от тяжелого характера мужа, да и видел он, что в деревне. И это бы все еще ничего; было еще вот что: на пятнадцатом году он влюбился в одну из любовниц отца. Произошла история, конечно, над нею особенно. Ему было жалко женщину, сильно пострадавшую через него. Мысли стали бродить в нем, и Кирсанов был для него тем, чем Лопухов для Веры Павловны. Задатки в прошлой жизни были; но чтобы стать таким особенным человеком, конечно, главное — натура. За несколько времени перед тем, как вышел он из университета и отправился в свое поместье, потом в странствование по России, он уже принял оригинальные принципы и в материальной, и в нравственной, и в умственной жизни, а когда он возвратился, они уже развились в законченную систему, которой он придерживался неуклонно. Он сказал себе: «Я не пью ни капли вина. Я не прикасаюсь к женщине». — А натура была кипучая. «Зачем это? Такая крайность вовсе не нужна». — «Так нужно. Мы требуем для людей полного наслаждения жизнью, — мы должны своею жизнью свидетельствовать, что мы требуем этого не для удовлетворения своим личным страстям, не для себя лично, а для человека вообще, что мы говорим только по принципу, а не по пристрастию, по убеждению, а не по личной надобности». Поэтому же он стал и вообще вести самый суровый образ жизни. Чтобы сделаться и продолжать быть Никитушкою Ломовым, ему нужно было есть говядины, много говядины, — и он ел ее много. Но он жалел каждой копейки на какую-нибудь пищу, кроме говядины; говядину он велел хозяйке брать самую отличную, нарочно для него самые лучшие куски, но остальное ел у себя дома все только самое дешевое. Отказался от белого хлеба, ел только черный за своим столом. По целым неделям у него не бывало во рту куска сахару, по целым месяцам никакого фрукта, ни куска телятины или пулярки. На свои деньги он не покупал ничего подобного: «Не имею права тратить деньги на прихоть, без которой могу обойтись», — а ведь он воспитан был на роскошном столе и имел тонкий вкус, как видно было по его замечаниям о блюдах; когда он обедал у кого-нибудь за чужим столом, он ел с удовольствием многие из блюд, от которых отказывал себе в своем столе, других не ел и за чужим столом. Причина различения была основательная: «То, что ест, хотя по временам, простой народ, и я могу есть при случае. Того, что никогда недоступно простым людям, и я не должен есть! Это нужно мне для того, чтобы хотя несколько чувствовать, насколько стеснена их жизнь сравнительно с моею». Поэтому, если подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосов; апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции, — видите, в Петербурге простой народ ест их, а в провинции не ест. Паштеты ел, потому что «хороший пирог не хуже паштета, и слоеное тесто знакомо простому народу», но сардинок не ел. Одевался он очень бедно, хоть любил изящество, и во всем остальном вел спартанский образ жизни; например, не допускал тюфяка и спал на войлоке, даже не разрешая себе свернуть его вдвое. Было у него угрызение совести, — он не бросил курить: «Без сигары не могу думать; если действительно так, я прав; но, быть может, это слабость воли». А дурных сигар он не мог курить, — ведь он воспитан был в аристократической обстановке. Из четырехсот рублей его расхода до ста пятидесяти выходило у него на сигары. «Гнусная слабость», как он выражался. Только она и давала некоторую возможность отбиваться от него: если уж начнет слишком доезжать своими обличениями, доезжаемый скажет ему: «Да ведь совершенство невозможно, — ты же куришь», — тогда Рахметов приходил в двойную силу обличения, но большую половину укоризн обращал уже на себя, обличаемому все-таки доставалось меньше, хоть он не вовсе забывал его из-за себя. Он успевал делать страшно много, потому что и в распоряжении времени положил на себя точно такое же обуздание прихотей, как в материальных вещах. Ни четверти часа в месяц не пропадало у него на развлечение, отдыха ему не было нужно. «У меня занятия разнообразны; перемена занятия есть отдых». В кругу приятелей, сборные пункты которых находились у Кирсанова и Лопухова, он бывал никак не чаще того, сколько нужно, чтобы остаться в тесном отношении к нему: «Это нужно; ежедневные случаи доказывают пользу иметь тесную связь с каким-нибудь кругом людей, — надобно иметь под руками всегда открытые источники для разных справок». Кроме как в собраниях этого кружка, он никогда ни у кого не бывал иначе, как по делу, и ни пятью минутами больше, чем нужно по делу; и у себя никого не принимал и не допускал оставаться иначе, как на том же правиле; он без околичностей объявлял гостю: «Мы переговорили о вашем деле; теперь позвольте мне заняться другими делами, потому что я должен дорожить временем». В первые месяцы своего перерождения он почти все время проводил в чтении; но это продолжалось лишь немного более полгода: когда он увидел, что приобрел систематический образ мыслей в том духе, принципы которого нашел справедливыми, он тотчас же сказал себе: «Теперь чтение стало делом второстепенным; я с этой стороны готов для жизни», — и стал отдавать книгам только время, свободное от других дел, а такого времени оставалось у него мало. Но, несмотря на это, он расширял круг своего знания с изумительною быстротою: теперь, когда ему было двадцать два года, он был уже человеком очень замечательно основательной учености. Это потому, что он и тут поставил себе правилом: роскоши и прихоти — никакой; исключительно то, что нужно. А что нужно? Он говорил: «По каждому предмету капитальных сочинений очень немного; во всех остальных только повторяется, разжижается, портится то, что все гораздо полнее и яснее заключено в этих немногих сочинениях. Надобно читать только их; всякое другое чтение — только напрасная трата времени. Берем русскую беллетристику. Я говорю: прочитаю всего прежде Гоголя. В тысячах других повестей я уже вижу по пяти строкам с пяти разных страниц, что не найду ничего, кроме испорченного Гоголя, — зачем я стану их читать? Так и в науках, — в науках даже еще резче эта граница. Если я прочел Адама Смита, Мальтуса, Рикардо и Милля, я знаю альфу и омегу этого направления, и мне не нужно читать ни одного из сотен политико-экономов, как бы ни были они знамениты; я по пяти строкам с пяти страниц вижу, что не найду у них ни одной свежей мысли, им принадлежащей, всё заимствования и искажения. Я читаю только самобытное и лишь настолько, чтобы знать эту самобытность». Поэтому никакими силами нельзя было заставить его читать Маколея; посмотрев четверть часа на разные страницы, он решил: «Я знаю все материи, из которых набраны эти лоскутья». Он прочитал «Ярмарку суеты» Теккерея с наслаждением, а начал читать «Пенденниса», закрыл на двадцатой странице: «Весь высказался в „Ярмарке суеты“, видно, что больше ничего не будет, и читать не нужно». «Каждая прочтенная мною книга такова, что избавляет меня от надобности читать сотни книг», — говорил он. Гимнастика, работа для упражнения силы, чтения — были личными занятиями Рахметова; но по его возвращении в Петербург они брали у него только четвертую долю его времени, остальное время он занимался чужими делами или ничьими в особенности делами, постоянно соблюдая то же правило, как в чтении: не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди. Например, вне своего круга он знакомился только с людьми, имеющими влияние на других. Кто не был авторитетом для нескольких других людей, тот никакими способами не мог даже войти в разговор с ним. Он говорил: «Вы меня извините, мне некогда», — и отходил. Но точно так же никакими средствами не мог избежать знакомства с ним тот, с кем он хотел познакомиться. Он просто являлся к вам и говорил, что ему было нужно, с таким предисловием: «Я хочу быть знаком с вами; это нужно. Если вам теперь не время, назначьте другое». На мелкие ваши дела он не обращал никакого внимания, хотя бы вы были ближайшим его знакомым и упрашивали его вникнуть в ваше затруднение: «Мне некогда», — говорил он и отворачивался. Но в важные дела вступался, когда это было нужно, по его мнению, хотя бы никто этого не желал: «Я должен», — говорил он. Какие вещи он говорил и делал в этих случаях, уму непостижимо. Да вот, например, мое знакомство с ним. Я был тогда уже не молод, жил порядочно, потому ко мне собиралось по временам человек пять-шесть молодежи из моей провинции. Следовательно, я уже был для него человек драгоценный: эти молодые люди были расположены ко мне, находя во мне расположение к себе; вот он и слышал по этому случаю мою фамилию. А я, когда в первый раз увидел его у Кирсанова, еще не слышал о нем: это было вскоре по его возвращении из странствия. Он вошел после меня; я был только один незнакомый ему человек в обществе. Он, как вошел, отвел Кирсанова в сторону и, указавши глазами на меня, сказал несколько слов. Кирсанов отвечал ему тоже немногими словами и был отпущен. Через минуту Рахметов сел прямо против меня, всего только через небольшой стол у дивана, и с этого-то расстояния каких-нибудь полутора аршин начал смотреть мне в лицо изо всей силы. Я был раздосадован: он рассматривал меня без церемонии, будто перед ним не человек, а портрет, — я нахмурился. Ему не было никакого дела. Посмотревши минуты две-три, он сказал мне: «Г. N, мне нужно с вами познакомиться. Я вас знаю, вы меня — нет. Спросите обо мне у хозяина и у других, кому вы особенно верите из этой компании», — встал и ушел в другую комнату. «Что это за чудак?» — «Это Рахметов. Он хочет, чтобы вы спросили, заслуживает ли он доверия, — безусловно, и заслуживает ли он внимания, — он поважнее всех нас здесь, взятых вместе», — сказал Кирсанов, другие подтвердили. Чрез пять минут он вернулся в ту комнату, где все сидели. Со мною не заговаривал и с другими говорил мало, — разговор был не ученый и не важный. «А, десять часов уже, — произнес он через несколько времени, — в десять часов у меня есть дело в другом месте. Г. N, — он обратился ко мне, — я должен сказать вам несколько слов. Когда я отвел хозяина в сторону спросить его, кто вы, я указал на вас глазами, потому что ведь вы все равно должны были заметить, что я спрашиваю о вас, кто вы; следовательно, напрасно было бы не делать жестов, натуральных при таком вопросе. Когда вы будете дома, чтоб я мог зайти к вам?» Я тогда не любил новых знакомств, а эта навязчивость уж вовсе не нравилась мне. «Я только ночую дома; меня целый день нет дома», — сказал я. «Но ночуете дома? В какое же время вы возвращаетесь ночевать?» — «Очень поздно». — «Например?» — «Часа в два, в три». — «Это все равно, назначьте время». — «Если вам непременно угодно, утром послезавтра, в половине четвертого», — «Конечно, я должен принимать ваши слова за насмешку и грубость; а может быть, и то, что у вас есть свои причины, может быть, даже заслуживающие одобрения. Во всяком случае я буду у вас послезавтра поутру в половине четвертого». — «Нет, уж если вы так решительны, то лучше заходите попозднее: я все утро буду дома, до двенадцати часов». — «Хорошо, зайду часов в десять. Вы будете одни?» — «Да». — «Хорошо». Он пришел и, точно так же без околичностей, приступил к делу, по которому нашел нужным познакомиться. Мы потолковали с полчаса; о чем толковали, это все равно; довольно того, что он говорил: «надобно», я говорил: «нет»; он говорил: «вы обязаны», я говорил: «нисколько». Через полчаса он сказал: «Ясно, что продолжать бесполезно. Ведь вы убеждены, что я человек, заслуживающий безусловного доверия?» — «Да, мне сказали это все, и я сам теперь вижу». — «И все-таки остаетесь при своем?» — «Остаюсь». — «Знаете вы, что из этого следует? То, что вы или лжец, или дрянь!» Как это понравится? Что надобно было бы сделать с другим человеком за такие слова? вызвать на дуэль? но он говорит таким тоном, без всякого личного чувства, будто историк, судящий холодно не для обиды, а для истины, и сам был так странен, что смешно было бы обижаться, и я только мог засмеяться. «Да ведь это одно и то же», — сказал я. «В настоящем случае не одно и то же». — «Ну, так, может быть, я то и другое вместе». — «В настоящем случае то и другое вместе невозможно. Но одно из двух — непременно: или вы думаете и делаете не то, что говорите: в таком случае вы лжец; или вы думаете и делаете действительно то, что говорите: в таком случае вы дрянь. Одно из двух непременно. Я полагаю, первое». — «Как вам угодно, так и думайте», — сказал я, продолжая смеяться. «Прощайте. Во всяком случае знайте, что я сохраню доверие к вам и готов возобновить наш разговор, когда вам будет угодно». При всей дикости этого случая Рахметов был совершенно прав: и в том, что начал так, потому что ведь он прежде хорошо узнал обо мне и только тогда уже начал дело, и в том, что так кончил разговор; я действительно говорил ему не то, что думал, и он действительно имел право назвать меня лжецом, и это нисколько не могло быть обидно, даже щекотливо для меня «в настоящем случае», по его выражению, потому что такой был случай и он действительно мог сохранять ко мне прежнее доверие и, пожалуй, уважение. Да, при всей дикости его манеры, каждый оставался убежден, что Рахметов поступил именно так, как благоразумнее и проще всего было поступить, и свои страшные резкости, ужаснейшие укоризны он говорил так, что никакой рассудительный человек не мог ими обижаться, и, при всей своей феноменальной грубости, он был, в сущности, очень деликатен. У него были и предисловия в этом роде. Всякое щекотливое объяснение он начинал так: «Вам известно, что я буду говорить без всякого личного чувства. Если мои слова будут неприятны, прошу извинить их. Но я нахожу, что не следует обижаться ничем, что говорится добросовестно, вовсе не с целью оскорбления, а по надобности. Впрочем, как скоро вам покажется бесполезно продолжать слышать мои слова, я остановлюсь; мое правило: предлагать мое мнение всегда, когда я должен, и никогда не навязывать его». И действительно он не навязывал: никак нельзя было спастись от того, чтоб он, когда находил это нужным, не высказал вам своего мнения настолько, чтобы вы могли понять, о чем и в каком смысле он хочет говорить; но он делал это в двух-трех словах и потом спрашивал: «Теперь вы знаете, каково было бы содержание разговора; находите ли вы полезным иметь такой разговор?» Если вы сказали «нет», он кланялся и отходил. Вот как он говорил и вел свои дела, а дел у него была бездна, и всё дела, не касавшиеся лично до него; личных дел у него не было, это все знали; но какие дела у него, этого кружок не знал. Видно было только, что у него множество хлопот. Он мало бывал дома, все ходил и разъезжал, больше ходил. Но и у него беспрестанно бывали люди, то всё одни и те же, то всё новые; для этого у него было положено: быть всегда дома от двух до трех часов; в это время он говорил о делах и обедал. Но часто по нескольку дней его не бывало дома. Тогда вместо него сидел у него и принимал посетителей один из его приятелей, преданный ему душою и телом и молчаливый, как могила. Года через два после того, как мы видим его сидящим в кабинете Кирсанова за ньютоновым толкованием на Апокалипсис, он уехал из Петербурга, сказавши Кирсанову и еще двум-трем самым близким друзьям, что ему здесь нечего делать больше, что он сделал все, что мог, что больше делать можно будет только года через три, что эти три года теперь у него свободны, что он думает воспользоваться ими, как ему кажется нужно для будущей деятельности. Мы узнали потом, что он проехал в свое бывшее поместье, продал оставшуюся у него землю, получил тысяч тридцать пять, заехал в Казань и Москву, роздал около пяти тысяч своим семи стипендиатам, чтобы они могли кончить курс, тем и кончилась его достоверная история. Куда он девался из Москвы, неизвестно. Когда прошло несколько месяцев без всяких слухов о нем, люди, знавшие о нем что-нибудь, кроме известного всем, перестали скрывать вещи, о которых по его просьбе молчали, пока он жил между нами. Тогда-то узнал наш кружок и то, что у него были стипендиаты, узнал большую часть из того о его личных отношениях, что я рассказал, узнал множество историй, далеко, впрочем, не разъяснявших всего, даже ничего не разъяснявших, а только делавших Рахметова лицом еще более загадочным для всего кружка, историй, изумлявших своею странностью или совершенно противоречивших тому понятию, какое кружок имел о нем как о человеке совершенно черством для личных чувств, не имевшем, если можно так выразиться, личного сердца, которое билось бы ощущениями личной жизни. Рассказывать все эти истории было бы здесь неуместно. Приведу лишь две из них, по одной на каждый из двух родов: одну — дикого сорта, другую — сорта, противоречившего прежнему понятию кружка о нем. Выбираю из историй, рассказанных Кирсановым. За год перед тем как во второй и, вероятно, окончательный раз пропал из Петербурга, Рахметов сказал Кирсанову: «Дайте мне порядочное количество мази для заживления ран от острых орудий». Кирсанов дал огромнейшую банку, думая, что Рахметов хочет отнести лекарство в какую-нибудь артель плотников или других мастеровых, которые часто подвергаются порезам. На другое утро хозяйка Рахметова в страшном испуге прибежала к Кирсанову: «Батюшка-лекарь, не знаю, что с моим жильцом сделалось: не выходит долго из своей комнаты, дверь запер, я заглянула в щель: он лежит весь в крови: я как закричу, а он мне говорит сквозь дверь: „Ничего, Аграфена Антоновна“. Какое ничего! Спаси, батюшка-лекарь, боюсь смертного случаю. Ведь он такой до себя безжалостный». Кирсанов поскакал. Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них ночь. «Что это такое, помилуйте, Рахметов», — с ужасом проговорил Кирсанов. «Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же на всякий случай нужно. Вижу, могу». Кроме того, что видел Кирсанов, видно из этого также, что хозяйка, вероятно, могла бы рассказать много разного любопытного о Рахметове; но в качестве простодушной и простоплатной старуха была без ума от него, и уж, конечно, от нее нельзя было бы ничего добиться. Она и в этот-то раз побежала к Кирсанову потому только, что сам Рахметов дозволил ей это для ее успокоения: она слишком плакала, думая, что он хочет убить себя. Месяца через два после этого — дело было в конце мая — Рахметов пропадал на неделю или больше, но тогда никто этого не заметил, потому что пропадать на несколько дней случалось ему нередко. Теперь Кирсанов рассказал следующую историю, о том, как Рахметов провел эти дни. Они составляли эротический эпизод в жизни Рахметова. Любовь произошла из события, достойного Никитушки Ломова. Рахметов шел из первого Парголова в город, задумавшись и больше глядя в землю, по своему обыкновению, по соседству Лесного института. Он был пробужден от раздумья отчаянным криком женщины; взглянул: лошадь понесла даму, катавшуюся в шарабане, дама сама правила и не справилась, вожжи волочились по земле — лошадь была уже в двух шагах от Рахметова; он бросился на середину дороги, но лошадь уж пронеслась мимо, он не успел поймать повода, успел только схватиться за заднюю ось шарабана — и остановил, но упал. Подбежал народ, помогли даме сойти с шарабана, подняли Рахметова; у него была несколько разбита грудь, но, главное, колесом вырвало ему порядочный кусок мяса из ноги. Дама уже опомнилась и приказала отнести его к себе на дачу, в какой-нибудь полуверсте. Он согласился, потому что чувствовал слабость, но потребовал, чтобы послали непременно за Кирсановым, ни за каким другим медиком. Кирсанов нашел ушиб груди неважным, но самого Рахметова уже очень ослабевшим от потери крови. Он пролежал дней десять. Спасенная дама, конечно, ухаживала за ним сама. Ему ничего другого нельзя было делать от слабости, а потому он говорил с нею, — ведь все равно время пропадало бы даром, — говорил и разговорился. Дама была вдова лет девятнадцати, женщина не бедная и вообще совершенно независимого положения, умная, порядочная женщина. Огненные речи Рахметова, конечно, не о любви, очаровали ее: «Я во сне вижу его, окруженного сияньем», — говорила она Кирсанову. Он также полюбил ее. Она, по платью и по всему, считала его человеком, не имеющим совершенно ничего, потому первая призналась и предложила ему венчаться, когда он, на одиннадцатый день, встал и сказал, что может ехать домой. «Я был с вами откровеннее, чем с другими; вы видите, что такие люди, как я, не имеют права связывать чью-нибудь судьбу с своею». — «Да, это правда, — сказала она, — вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня». — «Нет, и этого я не могу принять, — сказал он, — я должен подавить в себе любовь: любовь к вам связывала бы мне руки, они и так не скоро развяжутся у меня, — уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить». Что было потом с этою дамою? В ее жизни должен был произойти перелом; по всей вероятности, она и сама сделалась особенным человеком. Мне хотелось узнать. Но я этого не знаю, Кирсанов не сказал мне ее имени, а сам тоже не знал, что с нею: Рахметов просил его не видаться с нею, не справляться о ней: «Если я буду полагать, что вы будете что-нибудь знать о ней, я не удержусь, стану спрашивать, а это не годится». Узнав такую историю, все вспомнили, что в то время, месяца полтора или два, а может быть, и больше, Рахметов был мрачноватее обыкновенного, не приходил в азарт против себя, сколько бы ни кололи ему глаза его гнусною слабостью, то есть сигарами, и не улыбался широко и сладко, когда ему льстили именем Никитушки Ломова. А я вспомнил и больше: в то лето, три-четыре раза, в разговорах со мною, он, через несколько времени после первого нашего разговора, полюбил меня за то, что я смеялся (наедине с ним) над ним, и в ответ на мои насмешки вырывались у него такого рода слова: «Да, жалейте меня, вы правы, жалейте: ведь и я тоже не отвлеченная идея, а человек, которому хотелось бы жить. Ну, да это ничего, пройдет», — прибавлял он. И точно, прошло. Только однажды, когда уже я слишком много расшевелил его насмешками, даже позднею осенью, все еще вызвал я из него эти слова. Проницательный читатель, может быть, догадывается из этого, что я знаю о Рахметове больше, чем говорю. Может быть. Я не смею противоречить ему, потому что он проницателен. Но если я знаю, то мало ли чего я знаю такого, чего тебе, проницательный читатель, во веки веков не узнать. А вот чего я действительно не знаю, так не знаю: где теперь Рахметов, и что с ним, и увижу ли я его когда-нибудь. Об этом я не имею никаких других ни известий, ни догадок, кроме тех, какие имеют все его знакомые. Когда прошло месяца три-четыре после того, как он пропал из Москвы и не приходило никаких слухов о нем, мы все предположили, что он отправился путешествовать по Европе. Догадка эта, кажется, верна. По крайней мере, она подтверждается вот каким случаем. Через год после того как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался по стольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев и на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» — зачем же? — «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо-Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три-четыре, «нужно» будет ему быть. Все это очень похоже на Рахметова, даже эти «нужно», запавшие в память рассказчика. Летами, голосом, чертами лица, насколько запомнил их рассказчик, проезжий тоже подходил к Рахметову; но рассказчик тогда не обратил особого внимания на своего спутника, который к тому же недолго и был его спутником, всего часа два: сел в вагон в каком-то городишке, вышел в какой-то деревне; потому рассказчик мог описывать его наружность лишь слишком общими выражениями, и полной достоверности тут нет: по всей вероятности, это был Рахметов, а впрочем, кто ж его знает? Может быть, и не он. Был еще слух, что молодой русский, бывший помещик, явился к величайшему из европейских мыслителей XIX века, отцу новой философии, немцу, и сказал ему так: «У меня тридцать тысяч талеров; мне нужно только пять тысяч; остальные я прошу вас взять у меня» (философ живет очень бедно). — «Зачем же?» — «На издание ваших сочинений». Философ, натурально, не взял; но русский будто бы все-таки положил у банкира деньги на его имя и написал ему так: «Деньгами распоряжайтесь, как хотите, хоть бросьте в воду, а мне их уже не можете возвратить, меня вы не отыщете», — и будто б эти деньги так и теперь лежат у банкира. Если этот слух справедлив, то нет никакого сомнения, что к философу являлся именно Рахметов. Так вот каков был господин, сидевший теперь в кабинете у Кирсанова. Да, особенный человек был этот господин, экземпляр очень редкой породы. И не затем описывается мною так подробно один экземпляр этой редкой породы, чтобы научить тебя, проницательный читатель, приличному (неизвестному тебе) обращению с людьми этой породы: тебе ни одного такого человека не видать; твои глаза, проницательный читатель, не так устроены, чтобы видеть таких людей; для тебя они невидимы; их видят только честные и смелые глаза; а для того тебе служит описание такого человека, чтобы ты хоть понаслышке знал, какие люди есть на свете. К чему оно служит для читательниц и простых читателей, это они сами знают. Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны. Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас; но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов, смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней — теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли.

Действие романа начинается 11 июля 1856 года. В номере одной из гостиниц Петербурга обнаруживают послание, в котором пишется о том, что автор скоро станет причиной разговоров на Литейном мосту и что искать виновных в этом событии не надо. Вскоре действительно становится известно, что ночью на Литейном мосту застрелился человек. Из воды выловили его головной убор со следом пули.

В это время в доме на Каменном острове занимается шитьем Вера Павловна. Входит служанка и подает ей письмо, прочитав которое Вера Павловна начинает рыдать, отталкивая от себя вошедшего к ней в комнату молодого человека со словами, что это он виноват во всем.

Далее в романе рассказывается та история, которая привела к такому исходу. Вера Павловна выросла в Петербурге. Отец ее управлял многоэтажным домом, а мать давала деньги под проценты. Главной заботой матери было выдать Веру выгодно замуж, и ради этого Марья Алексеевна не жалела никаких средств. Вскоре на Веру обратил внимание сын хозяев дома Сторешников. Мать, узнав об этом, велела Вере быть с ним поласковей, но Вера понимает, что истинной целью Сторешникова является вовсе не женитьба на ней. Помогает Вере выйти из этой ситуации Дмитрий Сергеевич Лопухов студент-медик, приглашенный в качестве учителя для брата Веры Феди. Сначала он пытается найти для Веры место гувернантки, а когда это ему не удается, бросает учебу, берется за частные уроки и перевод учебников и женится на Вере. Вере снится первый из серии снов. В этом сне она разговаривает с красавицей, которая является никем иным, как любовью к людям. Вера словно выпущена из темного подвала, и она обещает, что теперь и сама будет делать все, чтобы выпускать из подвалов других девушек.

Лопухов и Вера поселяются в съемной квартире, хозяйка которой, глядя на их отношения, очень удивлена - молодые спят в разных комнатах, обязательно стучатся и ждут ответа перед тем, как войти к супругу, и никогда не выходят в общую комнату раздетыми. Вера объясняет ей, что это и есть настоящая семейная жизнь супругов, которые хотят как можно дольше испытывать любовь друг к другу.

Вера Павловна не только ведет хозяйство и дает частные уроки - она еще и решает заняться собственным делом. Вера организует швейную мастерскую, взяв к себе в помощники девушек, которые получают, как и она, процент от доходов мастерской. А спустя короткое время она видит другой сон - поле, на котором растут колосья. На поле есть грязь реальная это забота о том, что нужно человеку, из этой грязи и растут колосья, и грязь фантастическая - забота о пустом, ненужном деле, и из этой грязи ничего не растет.

В дом к Лопуховым часто приходит Александр Матвеевич Кирсанов - друг Дмитрия. Он много времени проводит с Верой, а потом вдруг неожиданно исчезает и вновь возвращается лишь тогда, когда Дмитрий заболевает. Причина такого исчезновения - любовь к Вере. Вера тоже чувствует, что любит Кирсанова. Это подтверждает и ее следующий сон, в котором она читает дневник, где говорится, что она не любит мужа, и испытывает к нему лишь чувство благодарности. Из сложившейся ситуации находит выход Дмитрий - он идет на Литейный мост, и там раздается выстрел.

К Вере приходит Рахметов - один из друзей Кирсанова, «особенный человек». Когда-то Рахметов был богат, но продал имение и все деньги раздал. Теперь он ведет крайне аскетичный образ жизни. Рахметов отдает Вере письмо от Лопухова. Она читает письмо и успокаивается, на ее лице появляется улыбка. После этого она становится женой Кирсанова. В полученном письме говорится о том, что Вера и Дмитрий - очень разные люди. Письмо написал студент-медик, представившийся другом Лопухова и сообщающий, что после расставания с Верой Лопухов отлично себя чувствует.

Уклад жизни семейства Кирсановых ничем не отличается от того уклада, к которому Вера привыкла, живя с Лопуховым. Но она чувствует, что Кирсанов не только любит ее, но и готов всегда выслушать и помочь. Ей снится очередной сон, в котором она видит картины из жизни женщин в разные времена. В этом сне вновь появляется красавица из первого сна, объясняющая Вере, что такое равноправие полов и свобода женщин.

Вскоре среди людей, посещающих дом Кирсановых, появляется семья Бьюмонт. Встретившись с Чарльзом Бьюмонтом, Кирсанов понимает, что это Лопухов. Вскоре Бьюмонты и Кирсановы решают поселиться в одном доме и вместе вести хозяйство.

Новые люди в романе Чернышевского – посредники между пошлыми и высшими людьми. “Рахметовы – это другая порода,- говорит Вера Павловна,- они сливаются с общим делом так, что оно для них необходимость, наполняющая их жизнь; для них оно даже заменяет личную жизнь. А нам, Саша, недоступно это. Мы – не орлы, как он”. Создавая образ профессионального революционера, Чернышевский тоже заглядывает в будущее, во многом опережая свое время. Но характерные свойства людей этого типа писатель определяет с максимально возможной для его времени полнотой.

Во-первых, он показывает процесс становления революционера, расчленяя жизненный путь Рахметова на три стадии: теоретическая подготовка, практическое приобщение к жизни народа и переход к профессиональной революционной деятельности. Во-вторых, на всех этапах своей жизни Рахметов действует с полной самоотдачей, с абсолютным напряжением духовных и физических сил. Он проходит поистине богатырскую закалку и в умственных занятиях, и в практической жизни, где в течение нескольких лет исполняет тяжелую физическую работу, снискав себе прозвище легендарного волжского бурлака Никитушки Ломова. И теперь у него “бездна дел”, о которых Чернышевский специально не распространяется, чтобы не дразнить цензуру.

Главное отличие Рахметова от новых людей заключается в том, что “любит он возвышенней и шире”: не случайно для новых людей он немножко страшен, а для простых, как горничная Маша, например,- свой человек. Сравнение героя с орлом и с Никитушкой Ломовым одновременно призвано подчеркнуть и широту воззрений героя на жизнь, и предельную близость его к народу, чуткость к пониманию первоочередных и самых насущных человеческих потребностей.

Именно эти качества превращают Рахметова в историческую личность. “Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней – теин в чаю, букет в благородном вине; от них сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли”.

Рахметовский “ригоризм” нельзя путать с “жертвенностью” или самоограничением. Он принадлежит к той породе людей, для которых великое общее дело исторического (*153) масштаба и значимости стало высшей потребностью, высшим смыслом существования. В отказе Рахметова от любви не чувствуется никакого признака сожаления, ибо рахметовский “разумный эгоизм” масштабнее и полнее разумного эгоизма новых людей. Вера Павловна говорит: “Но разве человеку,- такому как мы, не орлу,- разве ему до других, когда ему самому очень тяжело? Разве его занимают убеждения, когда его мучат его чувства?” Но здесь же героиня высказывает желание перейти на высшую ступень развития, которой достиг Рахметов. “Нет, нужно личное дело, необходимое дело, от которого зависела бы собственная жизнь, которое… для всей моей судьбы было бы важнее всех моих увлечений страстью…” Так открывается в романе перспектива перехода новых людей на ступень высших, выстраивается преемственная связь между ними. Но в то же время Чернышевский не считает “ригоризм” Рахметова нормой повседневного человеческого существования.

Такие люди нужны на крутых перевалах истории как личности, вбирающие в себя общенародные потребности и глубоко чувствующие общенародную боль. Вот почему в главе “Перемена декораций” “дама в трауре” сменяет свой наряд на подвенечное платье, а рядом с нею оказывается человек лет тридцати. Счастье любви возвращается к Рахметову после свершения революции.

Александр Сергеевич Пушкин – Болдинская осень 1830 года... В Болдино Пушкин очень плодотворно работал. Он написал около четырехсот стихов, 8-ю, 9-ю и 10-ю главы «Евгения Онегина» (но последняя сгорела). Также...

Образ Василисы Егоровны Мироновой жены капитана Миронова... Среди тех немногих женских образов, которые встречаются в повести, наибольшее впечатление произвели на меня образы Василисы Егоровны Мироновой жены ка...