О творчестве великого русского писателя, режиссёра, актёра Василия Макаровича Шукшина написано и известно очень много. Но меня заинтересовало одно событие, которое взбудоражило мою душу накрепко. В 2001 году в Роман-газете опубликовали воспоминания о Шукшине широко известного русского писателя Василия Ивановича Белова под названием «Тяжесть креста». Этот журнал по праву называется народным. По тем временам тираж составлял всего 1500 экземпляров - и это было лишь малой толикой, отражающей одну из ярчайших граней русской духовности.

Мне показалось интересным то, что один из лучших друзей Василия Макаровича написал свои воспоминания сравнительно недавно. Поблагодарив судьбу за такую редкостную литературную радость, а также члена Союза писателей России - поэта Владимира Васильевича Корнилова за поддержку в этом смелом для меня начинании. Перекрестившись, пока ещё перед чистым листом бумаги, начинаю свою робкую попытку поразмышлять обо всём этом. И, конечно же, опираясь на воспоминания Василия Ивановича Белова.

Вновь и вновь осмысливаю воистину великий путь в стольный град Москву, на первый взгляд, простого деревенского парня Васи Шукшина. Приходит понимание, что только Господь, да по-настоящему многовековая любовь русского человека к родной земле, родным, близким, желание помочь матери и сестрёнке позвало парня в дальнюю дорогу. Известно, что такая попытка покинуть отчий край была не одна, а зная Шукшинский характер, доподлинно понимаешь и чувствуешь, как болело у этого золотого человека России в груди за всех нас. Проучившись полтора года, он бросил учёбу в техникуме, пошёл работать. Работал сперва в колхозе, потом с 1947 года трудился на стройках. Такелажник на строительстве трубопровода в Калуге, слесарь на тракторном заводе Владимира, слесарь на ремонтно-строительном поезде «Щербинка». И с каждой получки денежные переводы в Сибирь. Матери Марии Сергеевне и сестре Тале. Постоянная тревога за дорогих родных, безудержный характер. Да только он, пожалуй, и выручал деревенского парня с Алтая.

И, конечно, святые материны молитвы о сыне. В дальнейшем действительная служба - военно-морской флот, город-герой Ленинград. Новые впечатления, красивая матросская форма, новые друзья, совершенно другой мир. Должность - старший матрос-радист. И по-прежнему хоть и не большие денежные переводы родным людям. У старшего матроса Василия Шукшина уже тогда зарождались первые записи, а незавершённая десятилетка сильно бередила душу молодого неугомонного человека. Но такая тревожная жизнь зачастую даёт сбои. Постоянно болел желудок, и в январе 1953 года военно-медицинская комиссия, из-за язвенной болезни желудка, списала старшего матроса Шукшина с корабля. Так описывает возвращение Шукшина домой Василий Иванович Белов: «Вот и знакомый заборчик с родимой калиткой. Радостным визгом встретил Василия пёс Борзя, в слезах выбежала из дома Мария Сергеевна и подросшая сестра Таля, прибежали соседи. Что тут началось! Не мог и сам удержать счастливых слёз… При первой возможности после застолья, когда угомонились родственные восторги, накинул шинель, вышел к реке. Взглянул в сторону гор, окинул поспешным взглядом заснеженную тополиную рощу на Поповом острове. Тихо. Только в камнях глухо шумит незамёрзшая часть родной реки. Скорей на Пикет! И когда вышел на громадный крутолобый и широкий увал, добрался до того места, где резко и круто, почти под ногами обрывается он, захватило дух от простора, от бескрайности отцовской земли, заплакал чуть ли не в голос. Оглянулся, никого вокруг не было... Чуть не бегом спустился с Пикета. Пришёл в себя около сестры и матери, слегка успокоился и только после этого начал ходить по родне, кого не успел встретить на чаепитии. Хотелось обнять каждого, даже незнакомого встречного».

После такого описания у меня лично дух перехватывало на раз, а душа впитывала в себя исконно русское литературное наследие, окаймлённое таким богатством, что тут уж дай бы Господь осмыслить всё это.

И вот по возвращении из армии, весь больной, но несломленный духом Шукшин, обложившись учебниками, нагоняет упущенное время семимильными шагами. Пока учился, в 1953 году успел поработать вторым секретарём Сростскинского РК ВЛКСМ. В учёбе помогали ему все - и учителя, и работники библиотеки. А дорогая мамочка лечила незаживающую язву народными средствами. Гастроскопия снова и снова подтверждала диагноз язвенной болезни. В таких условиях и сдаёт он последний экзамен. Но заветный аттестат зрелости получен, и эта победа для Шукшина была той радостью, каких в его жизни было далеко не много.

Папка с рукописями, и заветная мечта поступить в институт. Вот этим и жил Шукшин в то время. А к осени 1954 года, бросив всё, Шукшин осуществляет вторую попытку покорить литературную Москву. По прибытии в столицу Василий Шукшин с великой надеждой в сердце понёс свои рукописи в редакцию «Знамя», но там даже не удосужились прочитать первые литературные опыты деревенского парня. Такова была участь многих талантливых русских прозаиков и поэтов. Так Василий Иванович Белов описывает далее события, происходившие в жизни своего друга, уже к тому времени поступившего во ВГИК: «Осенью 1954 года насмешники тиражировали анекдоты про алтайского парня, вознамерившегося проникнуть в ту среду, где, по их мнению, никому, кроме них, быть не положено - взобраться на тот Олимп, где нечего делать вчерашним колхозникам. Отчуждение было полным, опасным, непредсказуемым. Приходилось Макарычу туго. Часто, очень часто он рисковал без оглядки, ступал в непредсказуемые дебри… Прочитайте хотя бы юбилейную статью Юрия Богомолова в известиях от 30 июля 1999 года, вы убедитесь что шельмование Шукшинского наследия за четверть века отнюдь не прекратилось».

Довольно долгое время Василию Шукшину негде было жить. Ночёвки под мостом, а попросту - на улице, были не редки. Неожиданная встреча с всемирно известным кинорежиссёром Иваном Пырьевым тоже была очень значительна для Шукшина. А слова Пырьева: «Как трудно русскому проникнуть в кино», - думается, перевернули в душе Василия Макаровича многое. О Боже, как же это всё было значимо для дерзнувшего покорить Москву деревенского парня!

Недаром Василий Иванович Белов посвятил своё стихотворение исконно русским литераторам: Василию Шукшину, Игорю Тихонову, Валерию Гаврилину, Николаю Рубцову, Владимиру Ширикову, Александру Романову, - и я не мог не вставить его в этот очерк:

Нет, я не падал на колени

И не сгибался я в дугу,

Но я ушёл из той деревни,

Что на зелёном берегу.

Через берёзовые склоны,

Через ольховые кусты,

Через еврейские заслоны

И комиссарские посты.

Мостил я летом и зимою

Лесную гибельную гать…

Они рванулись вслед за мною,

Но не могли уже догнать.

Они гнались, гнались недаром,

Чтобы вернуть под сельский кров.

…Я уходил на дым пожаров,

На высыхающую кровь!

Под дикий свист вселенской злости.

Вперёд!.. Ещё немного вспять, -

Где ноют праведные кости

И слёзы детские кипят.

Пускай одни земные кремни

Расскажут другу и врагу,

Куда я шёл из той деревни,

Что на зелёном берегу.

Сколько же зависти, желчной злости пришлось пережить деревенским, воистину великим русским талантам Матушки-Руси, знает один Господь Бог. Но эти строки плачут и говорят о трудно постижимой доле русского творческого пути.

Уже много позднее, когда множество издательств вовсю печатали литературные труды Василия Макаровича Шукшина, когда вышли в широкий прокат фильмы «Живёт такой парень», «Печки-лавочки», «Калина красная» и когда Шукшин стал воистину народным актёром и режиссёром, несмотря на величайшую занятость, он всегда находил время для своих друзей и, как мог, помогал им.

«Облапошили пираты», - негодовал и сокрушался Шукшин, когда Ленфильм за экранизацию повести В.И. Белова «Привычное дело» почти ничего не заплатил автору. Боль за русскую деревню глубокой, широченной полосой проходит через всё творчество Василия Макаровича - и поэтому вполне объяснимо желание помочь своему, ставшему для его души и сердца, дорогому другу.

И опять приводятся слова Шукшина: «Про нас с тобой говорят, что у нас это эпизод, что мы взлетели на волне, а дальше у нас не хватит культуры, что мы так и останемся свидетелями, в рамках прожитой нами жизни, не больше. Неужели так? Неужели они правы? Нет, надо их как-то опружить…»

Как непостижимо трудно было выживать уже широко известным Шукшину и Белову в холодной безжалостной Москве! И только непоколебимая вера в нашу русскую истину и давала им силы, чтобы бороться и отвоевывать наше исконно русское наследие - с чем мы родились и проживаем всю жизнь до самой смерти.

Или вот ещё эпизод, описанный другом: «Вдруг в бабьем кругу появилась мужская фигура. Я обомлел - Шукшин! Он плясал с моими землячками так старательно и так вдохновенно, что я растерялся, на время сбился с ритма. Но сразу выправился и от радости заиграл чаще. Не зная бабьих частушек, Макарыч ухал и подскакивал в пляске чуть не до потолка… Плясал же он правильно, так же, как и наши бабы».

Какая же всё-таки яркая, а главное, искренняя картина деревенского быта описана автором! А мне всё время вспоминаются слова, которые получили название «Местечковые». Ведь по всем деревням России есть свои какие-то особенные диалектные слова. А это, несомненно, говорит о богатстве русского языка.

Встреча с Михаилом Александровичем Шолоховым была величайшим событием для Василия Макаровича. Зная о клевете на Шолохова по поводу авторства «Тихого дона», Шукшин находился в ярости и всеми имеющимися силами защищал Великого русского писателя: «Вот в ком истина! Спокоен, велик! Знает, как надо жить. Не обращает внимания ни на какие собачьи тявканья».

Другой современник Шукшина, болгарский журналист Спас Попов, студент литинститута, в один из перерывов между съёмками фильма «Они сражались за родину», взял у В.М. Шукшина последнее интервью. Последние слова писателя были записаны на хуторе «Мелоголовском» во вторник 16 июля 1974 года в 9 часов утра. Это интервью, по признанию В.И. Белова, до сих пор не в чести в нашей хваленой демократической прессе. Шукшина спросили о Шолохове. С гордостью за сынов нашей отчизны привожу этот величайший ответ: «От этих писателей я научился жить суетой. Шолохов вывернул меня наизнанку. Шолохов мне внушил - не словами, а присутствием своим в Вёшенской и в литературе, что нельзя торопиться, гоняться за рекордами в искусстве, что нужно искать тишину и спокойствие, где можно осмыслить глубоко народную судьбу. Ежедневная суета поймать и отразить в творчестве всё второстепенное опутала меня. А он предстал передо мной реальным, земным светом правды».

В конце интервью Шукшин говорит такие слова: «В кино я проиграл лет пятнадцать, лет пять гонялся за московской пропиской. Почему? Зачем? Неустроенная жизнь мешала мне творить, я метался то туда - то сюда. Потратил много сил на ненужные вещи. И теперь мне уже надо беречь свои силы. Создал три - четыре книжечки и два фильма. Всё остальное сделано ради существования. И поэтому решаю: конец кино! Конец всему, что мешает мне писать!»

Очень трепетно, душевно пишет друг Шукшина Анатолий Заболоцкий в книге «Шукшин в жизни и на экране» (в Роман-газете №10, 1999). Там отражена правда о нашем любимом писателе… Низкий поклон Анатолию Заболоцкому за его книгу.

Юрий Владимирович Никулин в книге о своей жизни так вспоминает о Шукшине: «Когда снимали фильм “Они сражались за Родину ”, артисты жили на корабле, спали в каютах. Рыбаки со всей окрестности приплывали и приглашали Василия Макаровича на уху».

Вот она, та волнующая и всегда удивляющая по-настоящему народная любовь. В то время достать билеты в московский цирк было очень сложно, и Шукшин попросил у Никулина два билета для своих дочерей. Много позже Юрий Владимирович Никулин, всемирно известный клоун, великий русский артист, актёр от Бога, вспомнил просьбу Шукшина и пригласил на одно из своих цирковых представлений дочек Василия Макаровича. Девчушки заворожено любовались ярким представлением, хотя их отца уже не было в живых.

Недоброжелатели Шукшина так и не дали ему снять фильм «Степан Разин» о народном крестьянском восстании. Это так и осталось неосуществлённой мечтой великого русского режиссёра. Последние годы своей жизни он жил этим. В разговорах с друзьями говорил: «Вот сниму Разина и брошу кино. Целиком посвящу себя литературе».

Хоть самому было тягостно и горько в киношном мире завистников. По-прежнему не забывал друзей, переживал за всех, помогал им таким, всегда нужным советом. Вот как в письме В.И. Белову Шукшин просил передать следующее: «Вите Астафьеву - привет. Скажи ему мой совет: пусть несколько обозлится. Так за него обидно с этой премией-то. Пусть обозлится - будут внимательней. А то привыкли, что - ручные. А ублажают тех, кого побаиваются». И это всего один из моментов того, как туго приходилось русским писателям, режиссёрам, актёрам. И совсем не напрасно всенародно любимый алтайский самородок, артист Михаил Евдокимов спел:

Ну, а я, забываясь на чужой стороне,

В угол свой забиваюсь, всё рыдаю во сне.

Вновь крылом журавлиным встрепенётся душа.

Всё мне снится калина красная Шукшина.

Свои врачующие душу людей воспоминания в Роман-газете за 2009 год (№13) о В.М. Шукшине оставили: Валентин Распутин, Валентин Курбатов, Владимир Коробов, Ирина Ракша, Игорь Ляпин, Анатолий Заболоцкий, Алексей Варламов. Приведу и дневниковые записи Василия Макаровича: «Добро - это доброе дело, это трудно, это непросто. Не хвалитесь добротой, хотя бы не делайте зла»; «Критическое отношение к себе - вот что делает человека по-настоящему умным»; «Простая русская женщина-мать органически неспособна ныть: любую невзгоду, горе она переносит с достоинством»; «Когда нам плохо, мы думаем: “А где-то кому-то хорошо ”. Когда нам хорошо, мы редко думаем: “где-то кому-то плохо ”».

К сорока годам Василий Макарович выпустил два художественных фильма и два сравнительно небольших сборника рассказов, роман «Любавины» напечатан малым тиражом. Многие товарищи по ВГИКу обошли его по количеству сделанного. В режиссёрских кругах его далеко не все признают режиссёром. В писательском цехе на литературных собраниях его обвиняют в старомодности. Литературовед Б. Бурсов сказал в защиту Шукшина: «Да, если угодно, Шукшин старомоден, как старомодны нравственные категории, вроде стыда, совести. Шукшин возвращает нас к истокам». В защиту Шукшина выступила и поэтесса Ольга Фокина:

Сибирь в осеннем золоте,

В Москве - шум шин.

В Москве, в Сибири, Вологде

Дрожит и рвётся в проводе:

- Шукшин… Шукшин…

Под всхлипы трубки брошенной

Теряю твердь…

Да что ж она, да что ж она -

Ослепла смерть?!

Что долго вкруг да около

Бродила - врёт!

Взяла такого сокола,

Сразила влёт.

Он был готов к сражениям,

Но не под нож.

Он жил не на снижении,

На взлёте сплошь!

Ему ничто, припавшему

К теплу земли.

Но что же мы… Но как же мы

Не сберегли.

Свидетели и зрители,

Нас - сотни сот!

Не думали, не видели,

На что идёт.

Взваливши наши тяжести

На свой хребет…

Поклажистый?

Поклажистей -

Другого нет…

Ночью на съемках, 2 октября 1974 года, Василий Макарович Шукшин умер. Написав словно завещание всем нам: «Уверуй, что всё было не зря: наши песни, наши сказки, наши неимоверной тяжести победы, наши страдания, - не отдавай всего этого за понюх табаку… Мы умели жить. Помни это. Будь человеком».

В своем коротком очерке я попытался отобразить незаезженные повествования о жизни великого русского писателя. И низкий поклон до самой земли-матушки величайшему русскому писателю Василию Ивановичу Белову за потрясшие меня воспоминания о Шукшине. Ведь это, дай Бог, неисчерпаемый кладезь для каждого, кто влюблён в Россию по-настоящему, непоколебимо. И в очередной раз, беря в руки рассказы В.М. Шукшина, знаю, что непременно буду плакать. Потому как доля русского человека зачастую трагична. И вместе с тем буду радоваться тому, что Шукшин пробил-таки эту стену, состоящую из зависти и непонимания. И радоваться ещё и тому, что вопреки злопыхателям, хватило культуры простому деревенскому парню, который создал такие дорогие нашему сердцу книги и художественные фильмы.

ВАСИЛИЙ ШУКШИН

Путь Василия Шукшина в русской культуре уникален. Он в каком-то смысле противоположен по вектору трагичной, но по-своему логичной эволюции Высоцкого: начал с блатных песен — кончил голосом народа, его универсальным и полновластным представителем. Шукшин, напротив, начал как голос большинства, его представитель и изобразитель — а кончил подлинно уголовной загнанностью, крайними формами одиночества и бунта. И внешне он изменился до неузнаваемости: актер с канонической внешностью советского положительного героя, надежный, добродушный, основательный,— он превратился в болезненно худого, резкого, дерганого, озлобленного и насмешливого. Путь от того Шукшина, каким мы его видели в «Двух Федорах», «Золотом эшелоне» и собственном его дебюте «Из Лебяжьего сообщают»,— до Егора Прокудина! И это он еще Разина не успел сыграть. Страшно представить, какой это был бы Разин.

Вот почему путь Шукшина, увенчанный всенародным признанием, никак не выглядит триумфальным. Он умер знаменитым актером и режиссером, признанным и широко публикуемым прозаиком (в отличие, кстати, от Высоцкого, который так и не был легализован в главном своем качестве). А все-таки есть ощущение, что каждый новый его успех только усиливал эту затравленность, и чем дальше, тем тоскливей и безвыходней становилось все, что он писал.

Попробуем разобраться с этой эволюцией. Но для начала вспомним его биографию, отмеченную тем же противоречием: внешне триумфальную, а внутренне совершенно безнадежную. Кому-то кажется, что он умер на взлете, накануне окончательного всенародного признания, но мы-то, читатели его прозы и зрители фильмов, понимаем, что смерть его, как и в случае Высоцкого, была почти самоубийством. И чем больше становилось, чем решительнее ширилось это всенародное признание, тем большее отчаяние ими владело, тем отчетливей ощущался тупик.

Биография Шукшина — опять-таки внешне — канонический путь гениального самородка. Он родился 25 июля 1929 года на Алтае (село Сростки теперь навеки связано с его именем, как Холмогоры — с Ломоносовым). Его отец прожил 21 год, был расстрелян в тридцать третьем — «в коллективизацию». До получения паспорта Шукшин носил материнскую фамилию — в школе числился Василием Поповым. Он закончил сельскую семилетку, поступил в бийский автотехникум, ушел из него, работал в колхозе, на нескольких заводах в Средней России, помотался по общежитиям, пообщался с пролетариатом, в основном выходцами из колхозов, сбежавшими оттуда,— потому что послевоенная деревня была тем еще чистилищем. Он доехал до Москвы, работал в Бутове, когда его призвали в армию — в Морфлот. Служили тогда четыре года, но незадолго до дембеля Шукшин был комиссован из-за язвы желудка. Вернулся в Сростки, преподавал в местной школе, директорствовал в ней, а в пятьдесят четвертом отправился в Москву поступать во ВГИК.

Почему ВГИК, тем более режиссерский? (Он думал о сценарном, но потом пошел на курс Ромма.) Отчасти, думаю, связано это было с сельским, детским отношением к кино: оно было чудом, другим миром. Литература — тоже хорошо, но кино — строительство альтернативной жизни, радикальное ее переустройство. Стоит вспомнить, чем был кинематограф для тогдашнего ребенка, особенно сельского, который от кинопередвижки балдел больше, чем от еды. Добавьте к этому оттепель, ощущение перемен, раздвинувшийся мир — уже ведь и в пятьдесят четвертом было понятно, что железный занавес проржавел. А может, он мало верил в свои литературные возможности, больше верил в режиссерские — потому что он был по природе человек, которого слушаются. И это был не просто авторитет силы, а какая-то скрытая значительность, что ли: Разин тоже, по легендам, был такой — атаман, иначе не скажешь.

Поступил он к Ромму. Ромм сказал про двух своих будущих главных выпускников: обоих учить бессмысленно. Этот знает уже все, а этот — совсем ничего. Первый был Тарковский, второй — Шукшин. Дружбы между ними не было, хотя взаимная уважительность была. Именно Ромму Шукшин показал свою тогдашнюю прозу, тот посоветовал показать ее в журналах, и в 1958 году появился в «Смене» рассказ «Двое на телеге». Рассказ с виду очень и очень так себе, особенно если учесть, что автору почти тридцать и он понавидался всякого — и токарем на заводе, и сборщиком на другом, и радистом на флоте, и учителем в сельской школе; едет идейная девушка с ворчливым стариком в ужасный дождь в соседнее село за лекарством, она фельдшер, лекарство важное, и у нее оно закончилось; старик заезжает переждать дождь и выпить самогону на пасеку, девушке тоже налили, она отогрелась — и тут старик сообщает, что сегодня они дальше не поедут, заночуют здесь. А лекарство нужно срочно, и девушка начинает на стариков — на извозчика и пасечника — попросту орать. Ей такое доверили, а она тут будет у печки греться?! И они смотрят на нее с крайним недоумением, и она выбегает под дождь, стоит там, плачет. Тогда старик-возчик выходит на крыльцо, зовет ее и запрягает снова: надо ведь, люди ждут...

Но за фасадом, напоминающим отчасти аксеновских «Коллег», проступает тут другая история, которая и делает рассказ замечательным, а Шукшина — необычным. Эта девочка, конечно, очень сочувствует дальним, но в упор не видит ближних; она любит людей вообще — на то у нее и комсомольский значок, дважды подчеркнутый как важная деталь,— но совершенно не понимает реальных, тех, кто рядом. Ведь эти старики чего только не пережили, у них за плечами столько всего — и, судя по вечной их хмурости, жизнь их колотила порядочно, а она гонит в дождь своего подневольного, приданного ей в полное владение извозчика с его Гнедухой, которой тоже под ливень выползать из-под навеса отнюдь не радостно, в печальной ее кобыльей старости... Эти старики не виделись давно, вспоминают кумовьев, им есть о чем поговорить, а поскольку жизнь их отнюдь не мед, то чашка чаю с медом им сейчас очень кстати — но вот на нашу героиню возлагает надежды местный врач, и ради того, чтобы перед ним явить всю свою преданность делу, она гонит черт-те куда в непогоду вполне симпатичного, сострадательного старика. Это и есть второе дно, не ахти какое глубокое, но любопытное. Второе дно есть, но нет третьего — точней, нет послевкусия: того главного, что должен оставлять рассказ. Шукшин потом этому научился, и от большинства его рассказов это послевкусие остается — терпкое и горькое, как от самогона и самосада. Настоящий Шукшин позже, и из него в этом рассказе только одна фраза: «Все это очень походило на сказку».

Походило — но сказкой не было: это и есть автоописание творческого метода, а текст только тогда и достигает определенного уровня, когда содержит такое автоописание. Шукшин всю жизнь пишет как бы сказки, иногда в совершенно лубочной технике; не зря, говорят, его сочинения нравились Проппу. То есть он берет классическую сказочную схему — и выворачивает ее наизнанку, резко меняет финал, переставляет акценты. Получается довольно жестокая пародия на классический сказочный сюжет, оставляющая читателя в горьком недоумении: то ли его обманули, то ли сам автор жестоко обманулся и теперь всем мстит, включая читателя; а может, это и есть настоящая правда о жизни, и с ней теперь надо как-то жить.

И все шукшинские сюжетные схемы, с точки зрения «Морфологии сказки», это сказки наоборот, где традиционная схема ломается, а обычный сказочный хеппи-энд подменяется жестокой насмешкой, иногда пародией, а иногда трагедией. «Охота жить» — классическая история про то, как добрый одинокий поселянин своим хорошим отношением перевоспитывает разбойника. А у Шукшина разбойник стреляет в благодетеля и не перевоспитывается. В «Крепком мужике», «Мастере», «Суразе» классический положительный герой оборачивается либо зверем, либо неудачником. «Вянет, пропадает» — история о том, как не встретились два одиночества, то есть встретились, но говорить им не о чем, и такие они жалкие оба! Только умный едкий мальчик, сын героини, все понимает и недобрым глазком на всех смотрит. «Чередниченко и цирк» — история о том, как Иван-дурак полюбил Василису Прекрасную, но так как он действительно дурак, она его послала в сексуально-пешеходный маршрут и, в общем, правильно сделала. Вот таковы все мрачные сказки Шукшина, и даже рассказ «Верую» — совсем не о том, как герой пришел к вере, а о том, как он пустился в пьяную пляску с попом. И эта пьяная пляска — вместо истинной веры — идеальная метафора русской жизни: тоже, конечно, красиво, а все-таки не то.

Актер он был востребованный, хотя и непрофессиональный; Ромм все-таки учил совсем другому, но Шукшина стали приглашать на роли положительных героев. Как прозаик он тоже был вполне успешен. В шестьдесят третьем он выпустил первую книгу рассказов «Сельские жители» и запустился с экранизацией собственных рассказов «Живет такой парень». Там он не играл — пригласил Куравлева, потому что на роль Пашки Колокольникова нужен был именно простодушный, даже придурковатый типаж. Но в «Таком парне» уже была вечная шукшинская подковырка: вот есть такой, именно простоватый, сельский малый; вот он в критический момент, совершенно внезапно, совершает подвиг и чуть было не гибнет (интересно, кстати, сопоставить проблематику и режиссерскую манеру фильмов Шукшина «Живет такой парень» и Иоселиани «Жил певчий дрозд» — придурковатый горожанин Иоселиани даже подвига не совершает, только гибнет, от него вообще ничего не остается, кроме кепки на гвозде). А как он дальше-то будет жить? Что у него там внутри, у Колокольникова? Но это никому не нужно, и даже городская журналисточка (ее сыграла Ахмадулина, с которой у Шукшина случился кратковременный роман) ни о чем толковом не может его расспросить. Он для нее совершенная загадка, а она для него — объект эротических фантазий, но и только. Вообще представитель народа нужен тогда, когда требуется подвиг или когда надо написать о типичном представителе статью. А сам по себе он никому не нужен и не интересен, и делать ему, в общем, нечего — знай гоняй машину по большому тракту, через плоские пейзажи, через бесконечную степь, мимо редких чайных. И потому здесь уже послевкусие было — какая-то ровная, как эта степь, загадочная тоска.

Почему Шукшина любили поначалу — очень понятно. Он был как Горький — пророс к нам из толщи, из гущи и сейчас расскажет нам, как эта толща живет. Поначалу его карьера складывалась очень благополучно; он написал даже роман, который был совершенно не в его стиле и вкусе, но без большого романа молодой талант как бы не получал окончательной легитимации. Роман, однако, странный: слишком традиционный по фактуре, как писал Лев Аннинский, и слишком революционный по проблематике. Формально «Любавины» — текст из того же разряда, что и канонические для советской прозы «Строговы» Маркова: роман о революции, Гражданской войне и классовой борьбе в деревне. Начало действия — 1922 год. Зачин традиционный, восходящий ко всем советским крестьянским эпосам и прежде всего к «Тихому Дону»: «Любавиных в деревне не любили. За гордость». Картины сельского быта отсылают к тому же источнику: «Завтракали все вместе. Во главе стола — Емельян Спиридоныч. По бокам — сыны. Ели молча, аккуратно и долго. Сперва была лапша с гусятиной, потом жареная картошка со свининой».

История о раскулачивании спесивого рода Любавиных, вступивших в борьбу с якобы сельскими учителями, а на самом деле гэпэушниками,— вполне кинематографична, с виду традиционна, но на деле загадочна. Шукшин отца почти не помнил, но по рассказам матери это был человек угрюмый, неласковый, страшно сильный, не любивший ни попов, ни большевиков. Аннинский полагает, что Разина своего Шукшин писал с него — каким предполагал; в «Любавиных» Макар как раз такой. Там много, кстати, и других его будущих героев — сельских чудиков, талантливых и неуживчивых. Правда, написано все это еще не шукшинским языком — таким, что ли, осанистым и кряжистым, каким полагалось писать сибирские эпопеи с густым бытом. Первый том романа был сначала одобрен, потом отвергнут «Новым миром», в результате появился в «Сибирских огнях» и отдельной книгой; как ни странно, большинство рецензентов рукописи — писатели почвенного клана — книгу как раз пытались зарезать. Придирались они к мелочам: сапоги, мол, в избе не дегтярят, дробовых, мол, обрезов не бывает — и эти придирки (совершенно фантастические) маскировали главный предмет их недовольства: Шукшин писал не ту деревню, какую им хотелось. Не идиллическую, как у одних (условно-белых) и не бунтарскую, как у других (условно-красных). А вот какую-то третью, таящую совсем другие чувства: сила в ней есть, но зависеть она ни от кого не хочет и почти ни в чем себя не проявляет. Иногда устроит бунт, а потом опять ходит тихая, молчаливая. Никого не любит.

Вторую часть «Любавиных» Шукшин написал, но печатать не стал. Придумал он очень интересный ход — примерно как у Пристли в пьесе «Время и семья Конвей»; там первый и третий акты происходят в прошлом, а второй в будущем, чтобы видно было, чем все кончилось. Тогда третий акт, с возвращением в прошлое, смотрится уже совсем по-другому: понятно, как плохо все будет, но ничего уже не изменишь. Шукшин отнес действие второго тома не к тридцатым, как предполагалось, а к пятидесятым, то есть спустя террор и войну; герои почти все новые, только с прежними фамилиями, и мы понимаем, что это другие люди, люди без корня. Получился бы — если б он тогда решился эту вещь печатать — стереоскопический эффект: вот что выросло на этом пепелище. Издал он из всего второго тома только одну небольшую часть — повесть «Там, вдали», не вызвавшую почти никакого отклика и сегодня, кажется, забытую. А между тем повесть сильная и печальная. Там главный герой, Петр Ивлев, мужик задумчивый, несколько платоновский, влюбляется в красавицу Ольгу, а чего нужно Ольге — непонятно. И всем героям Шукшина нужно непонятное, и все это потому, что они люди без корня, с перебитой историей, с разрушенной преемственностью. Что-то такое случилось — то ли большевизм, то ли крепостничество,— что своей воли у этого народа нет, все время ему мешал какой-то внешний враг, но не иностранный, а иноприродный. Своей бы волей жить и жить, но не получается. А по чужой — и работать неинтересно, и песни не поются. У Шукшина было несколько попыток ответить на вопрос об этом враге. И великим писателем он стал именно потому, что попытки эти вывели его на совершенно новое знание о России. А прежними ответами он не удовлетворился, и потому ни в стане горожан, ни в стане деревенщиков своим не стал.

Обычно на вопрос о причинах российского неустройства отвечали так: с точки зрения горожан, виноваты во всем были социальные условия: с точки зрения деревенщиков, виноваты были горожане.

Вопрос об отношении Шукшина к городу — серьезный и непростой. Из некоторых рассказов, главным образом ранних,— ну, скажем, из автобиографического «И разыгрались же кони в поле» — вроде как видно, что города он не любил или по крайней мере не принимал. Но считать, что город во всем виноват, настоящий сельский житель не может, потому что в этот город он всегда стремится и в конце концов переезжает. Он мучительно тоскует по Родине, по косьбе и песне, каковые штампы иронически обыгрываются в зачине жестокой пародийной ленты «Печки-лавочки». Как раз эта черная комедия, которую Шукшин считал своей лучшей киноработой, знаменует собой поворот в творчестве Шукшина: это издевательство над попыткой решить русский вопрос простейшим способом, перевалив всю вину на горожан, сквозь высокомерных и преступных. Иван и Нюра, отправляющиеся с Алтая на курорт,— герои для Шукшина новые: это умные, хитрые, насмешливые крестьяне, которым претит городское представление о народе. Они не терпят ни снисходительности, ни умиления. Они простодушны, конечно, поскольку доверчивы — но ничего идиллического в них не осталось, они сложнее и дальновиднее, чем принято думать. Живут они, правду сказать, неважно — отсюда и насмешка в ответ на вопрос городского профессора: что, спрашивает он, весело живется? Уж куда веселей, отвечает Иван, бывало, целый день с утра как примемся хохотать, всей деревней смеемся, водой отливают! Городские, конечно, у Шукшина часто выглядят халявщиками, почти сплошь спекулянтами и в лучшем случае самодовольными наглецами, но беда России не в них, и большинство героев Шукшина — это именно деревенские, перебравшиеся в город, так и не освоившиеся в нем. Те дураки, которые считают городских главными виновниками собственной неудачливости и вечно упрекают их в высокомерии, выведены в образе Глеба Капустина из хрестоматийного рассказа «Срезал». Тут все хороши: и городские, у которых не ладится разговор с прежними одноклассниками, и сами эти одноклассники, которые изрядно оскотинились за двадцать лет, и Глеб Капустин, который прежде всего жесток, а потому никак не тянет на выразителя авторской позиции. Вот этот «срезальщик», который, на радость недолюбливающих его односельчан, хамит приезжим,— это в известном смысле автопортрет Шукшина, но автопортрет недружеский, враждебный, даже, пожалуй, самоубийственный. Это и есть поздний Шукшин.

Большевики не виноваты, потому что — это и в «Любавиных» видно — до всяких большевиков деревня была расколота, и одни других страстно ненавидели. Не большевики ведь начали Гражданскую войну — они ее только выпустили наружу. Горожане не виноваты, потому что горожане — это бывшие селяне. Виновато нечто иное, лежащее глубже, и ответ на этот вопрос дает роман-сценарий, или кинороман, «Я пришел дать вам волю». В самом его названии читается горький, невысказанный вопрос: «А вы?!» И сценарий об этом, как и поэма Есенина «Пугачев». Я вам волю дать хотел, а вы меня же — вязать?! Вся история эта, которую Шукшин хотел любой ценой поставить, а потом с кино завязать вовсе,— она как раз про то, что воля не нужна. Что тех, кому она нужна,— единицы. А большинство, конечно, и песни потом сложит, и будет петь их в любом застолье — но подниматься вслед за атаманом не хочет и при первой возможности его предаст. Для Шукшина это была работа принципиальная, он и сыграть хотел сам, и только потому согласился играть у Сергея Бондарчука в «Они сражались за Родину», что надеялся с помощью Бондарчука и Шолохова эту картину пробить. Шолохов, думаю, уже мало что понимал, но масштаб шукшинского таланта был ему виден. А Бондарчук твердо обещал помощь — и, думаю, сдержал бы слово, но Шукшин до запуска картины не дожил, умер во время съемок шолоховской экранизации в сорок пять лет.

История Разина была более прямой, более наглядной версией современной притчи про Егора Прокудина, которую Шукшин не то чтобы не любил, но как-то не принимал всерьез. Для него это был способ укрепить статус, не более того. «Калина», в принципе, обычный лубок, в каковом жанре он работал часто и с удовольствием, но главным для себя его не считал. Показательно тут то, что народный герой, который в «Таком парне» был еще вполне себе балагуром и свойским малым, а в «Печках-лавочках» обычным законопослушным крестьянином, едким, насмешливым, но опять-таки свойским,— становится уголовником; и не потому, что Прокудин оторвался от корней и уехал в город, а потому, что в деревне ему делать нечего. Да и в городе, как показывает знаменитая и лучшая в фильме сцена «Народ для разврата собрался»,— тоже. Он принадлежит к той породе, которой в стойле тесно. Он человек талантливый, насмешливый, умный, и путь ему один — в преступники. А оттуда уже не вернуться — убьют свои. Вот эта метафора — «убьют свои» — она для Шукшина довольно значима: это не внешние враги и не социальные условия, а это просто с народом что-то такое случилось, он отторгает, выкидывает из своей среды, а потом и убивает всех, кто не умеет жить со всеми и как все. Об этом странном и роковом изменении в народном духе тогда же спел Высоцкий в песенной дилогии «Очи черные». «Что за дом притих, погружен во мрак, на семи лихих, продувных ветрах?» А это теперь такая Россия. А где же она настоящая? Она, говорят, была когда-то, но закисла, заболотилась, «затарилась, затюрилась, зацвела желтым цветком», как сказано было тогда же у Аксенова в «Затоваренной бочкотаре». А когда же это с ней случилось? А вероятно, тогда, когда она не захотела воли, когда страх в ней оказался сильней ума и свободолюбия, когда она выбрала воздержание от истории вместо делания истории — и с тех пор пошла по кругу, всех своих лучших сыновей сжирая примерно в одном и том же возрасте. Она их страстно любит, да, и посмертно чтит — но сначала все-таки съедает.

Когда именно Шукшин начал это понимать, когда в его творчестве вместо ровной силы зазвучала надорванная струна, трагическая и насмешливая нота? Может быть, когда он начал сталкиваться с цензурой — и в кино, и в литературе; или тогда, когда нравы кинематографической среды — вообще-то более лояльной к таланту, более братской, чем писательская,— внушили ему мысль о всеобщей зависти и высокомерии; а может быть, с каждым новым приездом на Алтай он все лучше понимал, до чего деревня не похожа теперь на прежнюю, до чего она выродилась. Шукшин был самым отчаянным и даже, пожалуй, злорадным разрушителем мифа о сусальной России — точней, летописцем того, как есенинщина переходит в уголовщину, как патриотическое сливается с блатным; но где настоящая Россия — он не видел, и никто не видел. Где-то она, несомненно, была, если рождала таких, как Шукшин,— но когда, в какой момент сбилась с панталыку, мы и сегодня сказать не можем. В сказке «До третьих петухов», опубликованной посмертно, Шукшин с настоящей, адской злобой высмеял всех: и почвенников-патриотов, и западников-профессоров,— но Иванушка его теперь живет только в книжке, в библиотеке, и оживает только по ночам. И это вырождение мифа неизбежно там, где людям не нужна воля — ни в философском смысле, как желание, ни в фольклорном, как свобода. Сами выбрали и сами кушаем.

Конечно, рано или поздно этот морок закончится, и тогда, как называется его последняя повесть, «А поутру они проснулись». Но что тогда будет — мы не знаем, потому что вещь эта незаконченная. И пока у нас вместо чувства Родины — только чувство неутолимой тревоги, сосущая пустота, настырное беспокойство, которое заставляет одних спиваться, других продаваться, а третьих раньше срока помирать, оставляя по себе три тома очень хорошей прозы.


«Только что дочитал биографию Василия Шукшина из серии «ЖЗЛ» Алексея Варламова. Правда ли, что Шукшин стал в семидесятые годы злее и жёстче изображать своих героев, и у него «напрашивается сатирическая струя»?»

Андрей, я только что… Вот видите, как совпало: я только что написал о Шукшине довольно большую статью в «Дилетанте», потому что как-то я перечитывал его много в последнее время и пересматривал — отчасти потому, что у меня и здесь тоже, в Штатах, в рамках этого курса «Метасюжеты советской литературы» метасюжет о вечном двигателе рассматривается отдельно. Это два рассказа наиболее наглядных — рассказ Аксёнова «Дикой» и рассказ Шукшина «Упорный». Поэтому я его много перечитываю в последнее время.

Тут, мне кажется, штука в чём? Понимаете, эволюция Шукшина в каком-то смысле противоположна эволюции Высоцкого. Вот Высоцкий начал с блатных абсолютно песен, а кончил гражданственными — таким циклом скорее… ну, пусть очень честных, очень откровенных, но всё-таки и очень советских произведений, таких как «Песня о конце войны». Он был, понимаете, на грани легализации. Вот так бы я рискнул сказать. Другой вопрос — зачем ему это было нужно? Ну, зачем-то это ему было нужно. Ему всероссийской и, более того, всемирной славы уже не хватало; ему по разным причинам хотелось быть голосом народа. И поэтому начал он с блатных, таких довольно маргинальных, почти зэческих песен, а перешёл в конце концов к этой гражданственности.

Путь Шукшина абсолютно противоположен. Шукшин начал с роли в «Двух Фёдорах», начал с абсолютно такого советского положительного типажа. Ну, вспомните Шукшина в «Золотом эшелоне». Он довольно много, кстати, наиграл, у него много ролей. Он не считал себя профессиональным актёром, окончил режиссёрские курсы Ромма, но он был востребованный артист. И умер-то он именно на съёмках, когда пошёл… Он снимался в этом малоудачном, на мой взгляд, фильме Сергея Бондарчука «Они сражались за Родину». Но тем не менее он — артист. И может быть, это и жизни ему стоило.

И вот чем больше он снимался, тем больше в его облике проступали какие-то, знаете, ну просто волчьи черты. Ранний Шукшин — это Шукшин довольно гладкий, такой очень советский. А Шукшин поздний (перелом, мне кажется, произошёл в «Печках-лавочках), он совершенно другой — это загнанный волк. И эта загнанность в Егоре Прокудине особенно была видна. И думаю, апофеозом её должен был стать Разин. Это трагедия большая, что он не снял главную картину. От неё только сценарий уцелел — «Я пришёл дать вам волю». Конечно, Шукшин маргинализуется очень заметно. Он всё меньше представитель этого общества и всё в большей степени он выродок, изгой, гонимый. Прокудин — это просто уголовник.

В чём здесь дело? Ну, отчасти, конечно, в том, что герои Шукшина от одного берега отстали, а к другому не пристали — они перестали быть селянами и не стали горожанами. Но главная-то проблема в том, что не город виноват и не евреи виноваты, как многим почвенникам кажется, а виновата, к сожалению, сама структура этого социума, в которой любой инициативный, талантливый, желающий странного (говоря по Стругацким) человек, вообще человек желающий — он обречён, к сожалению, маргинализоваться, он обречён становиться… не скажу «врагом народа», но «врагом социума». И ему, как Разину, предстоит пережить предательство своими, предстоит пережить разрыв со своими же.

Это очень горько, но так получается, что Шукшин чувствовал, всё горше чувствовал вытеснение в нишу врага, в нишу одиночки. И может быть, поэтому вот неслучайно, что чем дальше, тем меньше надежд на хороший финал в его сочинениях. И кстати, в рассказе «Пьедестал» у него же выведен этот художник-самоучка, который рисует автопортрет в виде такого самоубийственного, что ли, спора: два человека сидят на кухне, и один другому целится в грудь, и это одно и то же лицо. Вот такое самоубийственное ощущение было.

Василий Макарович Шукшин был последним из деревенщиков. На нем кончились не только они: истовые, настоящие, исстрадавшиеся, не поддельные, но и сама деревня.

Он силой своего таланта и природного крестьянского чутья, всем страданием и томлением с таким трудом обретенной интеллигентности угадывал этот неизбежный конец, до которого было еще лет двадцать верных, особенно на его родном Алтае. Казалось, все было хорошо в эти шестидесятые. Хрущев выдал паспорта, больше не стреляли, не арестовывали, не раскулачивали. Крестьянин впервые после «лихих тридцатых» наелся досыта. С каким сладострастием и удовольствием описывает Шукшин достаток деда из рассказа «Космос, нервная система и шмат сала»! Сало еще прошлогоднее, окорок добрый пуда на полтора, бочки, бочонки, кадки, кадушки, боровы, утки, куры, корова… Сыты, обуты, одеты… Даже городские модные сапожки один муж привез из города своей жене, да не налезли они на крепкую сельскую ногу, дочери достались… Все хорошо, но банька истоплена не по-белому, а по-черному. Нет очищения, катарсиса, нет сил и решимости орать на весь белый свет, нет и полного понимания, что произошло и происходит на этом белом свете. Но все идет не так и не туда, и Василий Макарович мается, пьет и понимает, что его льняной голубоглазый мир, который он любит и тщетно пытается идеализировать (слишком велик талант, слишком правдив и искренен сам Шукшин), обречен, но не понимает, почему.

Василий Шукшин родился в 1929 году и вырос при советской власти, придавленный к родной земле ее мягкой тяжелой лапой, вбитый, как все его поколение, по грудь в землю. Он мечтал ходить в сапогах, как Сталин, он вступил в КПСС в 1955 году, еще до ХХ съезда - чтобы учиться во ВГИКе, в Москве. Баня часто фигурирует в его рассказах и даже в фильме «Калина красная», но этот белый пар Шукшину не достался, он говорил много лишнего, но не столько, сколько надо было. Он не угорел, и пар горячий не развязал ему язык. Его баньку, как у всех советских людей, топили волоком, по-черному, и дым клубился и ел глаза, и душно было в этой баньке и в этой стране. Кажется, Шукшин так и не понял, что его мир обречен из-за колхозов, из-за отсутствия частной собственности на землю, из-за гибели миллионов «единоличников» и «кулаков».

И его истинным героем должен был стать именно дед, который работал от темна до темна и именно на себя, а не сторожем или на колхозной пасеке. Вот она, протестантская этика: «Робить надо, вот и благодать настанет». А квартирант деда, Юрка, обвиняет его в «кулацком уклоне». И Шукшин явно на стороне Юрки, которому льстит, что испуганный дед говорит, что «раньше» он, Юрка, был бы комиссаром. Старик боится не ЧК, а вполне конкретного уменьшения приусадебных участков, у него под огородом четыре лишних сотки. Русскому крестьянину что на Алтае, что под Курском по-прежнему считали его, пусть выданную сельсоветом, землицу на метры, а колхозную считай хоть на мили - она не была нужна никому. Этот прижимистый дед-скопидом, умевший солить сало, умевший правильно кормить свинью (недельку покормить как следует, недельку помариновать, тогда оно и будет слоями: слой сала, слой мяса), жалевший денег опохмелиться, - вот и все, что осталось от строгого к себе и другим, богобоязненного, чистого телом и душой, хотя и слишком робкого и темного, русского крестьянства. Некрасовского крестьянства, еще до Гриши Добросклонова. Такими были родители Васи Шукшина. «В ней ясно и крепко сознанье, что все их спасенье в труде, и труд ей несет воздаянье: семейство не бьется в нужде. Всегда у них теплая хата, хлеб выпечен, вкусен квасок, здоровы и сыты ребята, на праздник есть лишний кусок».Такой была мать писателя, Мария Сергеевна, в девичестве Попова, уроженка села Сростки Бийского района Алтайского края. Таким был и работяга-отец, Макар Леонтьевич Шукшин, родившийся в 1912 году и уже в 1929-м породивший вместе с Марией Сергеевной сына Васю, а через два года - дочь Наталью. Мать и дочь жили просто и бесхитростно, не в думах, а в трудах, и потому жили долго. Мария Сергеевна дожила до января 1979 года, а Наташа - даже до июля 2005-го, вполне вкусив и гордости, и журналистско-туристической суеты по поводу славы любимого брата.

Но вот наступает 1933 год, и эта пыточная коллективизация докатывается до Алтая. Василию четыре года, потому что родился он 25 июля 1929-го. А вот его молодой отец, Макар Леонтьевич, был арестован и расстрелян. В 21 год. Якобы за «повстанческую деятельность». А вдруг правда? Вдруг он был одним из немногих, кто сопротивлялся, вдруг он «хотел дать нам волю» и стал прототипом того Стеньки Разина, о котором его сын всю жизнь пытался снять фильм? Но, скорее всего, он был смиренным и покорным пахарем (и механизатором, кстати), работал на молотилках и даже не знал, кого ему проклинать. Так ушли в ГУЛАГ и не вернулись миллионы русских мужиков, ушли без слова упрека, молча.

Оставшись с двумя ребятами на руках, Мария Сергеевна хотела убить себя и малышей, но одумалась и стала бороться за жизнь детей, и тут ее взял замуж хороший человек, Павел Куксин, односельчанин. Марии Сергеевне и самой-то минуло только 22 года, было от чего на всю жизнь испугаться.

Сын врага народа

Хороший человек Павел Куксин погиб на фронте в 1942 году, а малолетний Вася до получения паспорта был записан Поповым, на материнскую девичью фамилию. Он смог доучиться только до седьмого класса, потом пришлось зарабатывать на хлеб. Васе было не до детства, не до игры. Он рос гордым и замкнутым, всегда серьезным, и требовал, чтобы его называли Василием. Замкнутый Василий не принимал насмешек: сразу убегал в горы, а то в протоки реки Катунь, на острова, и прятался там по нескольку дней. После семилетки он пошел в Бийский автомобильный техникум. Это дело считалось тогда хлебным. Но долго он этой технократической эпопеи не выдержал, мальчик был явно лирик, а не физик. Потеряв два с половиной года, в 1945-м он пошел работать в колхоз в своем же селе Сростки. Потом он работал слесарем на турбинном заводе в Калуге и на тракторном заводе во Владимире. Он строил и электростанцию под Москвой, и какой-то мост на станции Голицыно. Это были не те университеты. Просто каторга ради куска хлеба. В 1949 году Шукшина «забрили» в армию, куда он вовсе не стремился. К счастью, он попал на флот, где тогда было сытно (похоже, он впервые наелся досыта - за все свое босоногое деревенское детство и отрочество) и не так тяжело с муштрой. Вот только не получилось из Василия Шукшина радиста согласно «диплому» из учебки. Попал он на Черноморский флот, в Севастополь. И это было хорошо тоже: тепло - ни тихоокеанских ветров, ни северных льдов. Но его скрутила язва желудка, которая будет потом мучить его всю жизнь, такую к нему неласковую. И его комиссовали вчистую. Кстати, едва до госпиталя довезли. Был шторм, волна, качка. А он лежал в шлюпке, скорчившись от боли, и кричал товарищам, сидевшим на веслах: «Ребята, ребята, довезите!» Он плакал от боли и стыда, но криков сдержать не мог.

В 1953 году Шукшин, упорствуя, возвращается в родные Сростки и сдает экстерном экзамен на аттестат зрелости. Он много читал, искал Бога и истину, что не помешало ему трудоустроиться инструктором райкома партии (при беспартийности, заметьте). Потом он преподавал словесность в деревенской школе (для пятых-седьмых классов). Его сделали директором. Видно, и в райкоме, и в сельских школах с грамотеями было очень плохо после страшной сталинской жатвы, когда под серп пошла прежняя, еще народническая, интеллигенция. И тут Василий, парень с положением (искания его в Сростках тогда никому не были нужны), встречает красавицу Марию Шумскую из крепких крестьян и даже с приданым: отец ее работал в торговле. Она всем женихам предпочла Шукшина, считала его ангелом. Они поженились в 1955 году. Маша до конца своих дней работала в Сростках учительницей немецкого языка, хранила письма писателя. Они не разводились, хотя «разводное письмо» Шукшин бедняжке послал. Но он просто потерял паспорт, а вот она осталась ему верна до самой смерти. Однако это не помогло Шукшину, нашему Летучему Голландцу, обрести покой и пристать к берегу; душа его не узнала покоя… С Машей вышло не по-человечески, потом он сам это признавал. Он делился с ней в недолгие месяцы их брака, говорил, что хочет быть похожим на великих людей - на Джека Лондона, Ленина и Сталина (!). Даже сапоги носил, как он… У Шукшина, так же как и у его персонажей, в голове была порядочная каша - советская действительность не оставила бедным крестьянам ни руля, ни ветрил, ни точки опоры. Хорошо, если оставляла жизнь. Но упорный самородок, в котором, как жемчужина в раковине, вызревал талант, что-то писал в толстую амбарную книгу и решил ехать в Москву и стать писателем. Безропотная мать продала корову и снарядила сына в дорогу. Вид у него был тот еще: сапоги, гимнастерка, тельняшка. А с Машей он увидится еще только один раз, мельком, в 1964 году. Перед ним лежала Москва, и ее надо было завоевывать.

Миль пардон, мадам

Это хотели бы сказать все деревенщики и деревенские жители надменным горожанам в ответ на «дерёвню» и «лимиту». И Шукшин, с его неприбранным, мучительным, непосильным и непонятным для него талантом, сказал это вполне. Собственно, сказал это Бронька из одноименного рассказа - «Миль пардон, мадам», но Шукшин под этим подписался. Он пришел сдавать экзамены, бедный, но партийный (страх оказаться сыном «врага народа» застрял в горле, как кость). Собственно, в КПСС он вступил на первом курсе. Однако советскую власть ругал последними словами, не умея держать камень за пазухой. И педагоги ВГИКа боялись, что их посадят вместе с ним. Ведь в Литинститут его не взяли (не было публикаций), и он рванул сразу во ВГИК и в Историко-архивный со своим амбарным гроссбухом новелл («раскасов»). Один раз ночевал на скамейке, его разбудил Иван Пырьев, привел к себе ночевать, поил чаем.

Во ВГИКе он начал с того, что наорал на экзаменатора Ромма (только сдавая документы, он узнал, что есть режиссерский факультет, а раньше думал, что актеры сами договариваются, как снимать). Ромм упрекнул его в том, что он некультурный человек, Толстого не читал. А Шукшин стал кричать, что директор добывает дровишки, школу ремонтирует, ему читать некогда. Хотя он много читал, но именно «Война и мир» ничего не могли ему дать. Ромм, провидец, угадал талант и взял его к себе. Опекал, учил пристраивать рассказы из гроссбуха. А потом Шукшин стал вполне интеллигентом (страдать он умел, оставалось читать и учиться), его талант обрел свое оперение, свой стиль. В 1958 году в журнале «Смена» был напечатан его первый рассказ - «Двое на телеге». В 1956 году в герасимовском «Тихом Доне» он сыграет матроса в эпизоде, а в 1958-м - уже у Марлена Хуциева, главную роль в фильме «Два Федора». Напьется до положения риз перед премьерой, Хуциев будет вызволять его из обезьянника, обещая ментам лучшие места в зале… А ВГИК он окончит в 1960-м, получит представление о технике съемок.

Талант же он носил с собой. В 1963 году выйдет его первая книга - «Сельские жители». В издательстве «Молодая гвардия». В том же году «Новый мир» опубликует «Классного водителя» и «Гриньку Малюгина». Кажется, карьера состоялась? Ведь уже в 1964 году он сам снимает свой первый фильм - «Живет такой парень», и критика к нему благосклонна. Но ему нужна не карьера, ему нужно «мысль разрешить».

Снимается он постоянно, но из этих фильмов останется разве «Комиссар», остальное - советский мейнстрим («Ваш сын и брат», «Простая история», «Мы, двое мужчин»), если не хуже: «Освобождение», например. Шукшин понимал, что играет в ерунде. Он замыслил снять «Степана Разина», замыслил и стал читать литературу уже в 1965 году. И тогда же решил сделать сатирический фильм «Точка зрения». Но к Разину отнеслись кисло, а по поводу сатиры сам Юткевич сказал, что накануне 50-летия советской власти смех и сатира неуместны. Это вызвало такой прилив отчаяния, что коллеги боялись самоубийства Шукшина. У него не было толстой шкуры, а вранье и лицемерие вызывали одно желание: пойти в кабак. Ох, не судите его, чистоплюи: он не веселия жаждал, а скорби искал, как Мармеладов. Кстати, мир Шукшина - это мир Достоевского с поправкой на советскую действительность.

Были и женщины. Приписывают ему роман с Беллой Ахмадулиной. Правда или нет, мы не узнаем: не спросишь же у Беллы Ахатовны; но они общались, и это общение с утонченной аристократкой и умной поэтессой (Политехнический! Евтушенко! Вознесенский! Столичная культура!), конечно, было полезно Шукшину. В 1963-м его дорогу пересекла и в 1965-м родила ему дочку Катю образованная и добрая Виктория Софронова. Но тут роман на всю жизнь, но тут внезапная страсть к красавице Лидии Федосеевой, с которой они вместе ехали на съемку фильма «Какое оно, море?» в Судак. Бедный писатель никак не мог выбрать, метался, страдал; Виктория его гнала, а Лидия, как положено русской бабе, терпела все. Она подбирала Шукшина у дома, несла на себе в лифт, чуть не родила досрочно. И вот появляется Машенька (у нее уже двое шикарных близнецов и успешная карьера актрисы и телеведущей). Машенька - 1967 год. Оленька (тоже актриса) - 1969 год. Дочки и терпеливая Лидия спасли Шукшина, он совершенно бросил пить. Он все прочел (Ромм, слышишь ли ты?) и стал вровень (а по таланту - куда выше) со столичной элитой. Порукой тому его последняя сказка, горькая сказка об Иване-дураке, справке, Змее Горыныче и Бабе Яге - «До третьих петухов». Он снял страшный фильм о смертном искуплении за грехи («Калина красная», 1974 год). Он успел написать «Любавиных» - свой эпос про «раскулачку». Он снимал, белея от боли, с язвенными приступами, снимал буквально ценой жизни. Он не снял «Степана Разина», но написал роман.

Он и умер на съемках, на теплоходе, 2 октября 1974 года. Страх провожал его в могилу. Георгий Бурков шепотом рассказывал о запахе корицы «инфарктного газа», который якобы пустили ему в каюту. Таксисты Москвы хотели почтить его гудками, проезжая мимо Дома кино, где проходило прощание. Из Союза кинематографистов стукнули, и КГБ предотвратил. Наверное, впервые Шукшин стал свободным в гробу, украшенном красной калиной.

А деревня чужая, а деревня большая

Василий Шукшин мощно вытолкнул в мир своих растерянных земляков, бестолковых, бесхитростных, неуклюжих, искалеченных советской историей, жертв города, который сорвал их с насиженных вековых гнезд и отправил кого-то в ГУЛАГ, а кого - строить мировой коммунизм на отдельно взятом Алтае. У него даже есть два князя Мышкина, вернее, три: Семка Рысь из рассказа «Мастер», готовый бесплатно реставрировать ненужный атеистической державе красивый храм; Вася Князев из рассказа «Чудик», отдавший как находку свои же 50 рублей и расписавший розочками коляску городского племянника; Андрей Ерин из «Микроскопа», купивший на свои кровные 120 рублей микроскоп вместо детских шубок. Но есть и зловещие примеры: демагог и садист Глеб Капустин из рассказа «Срезал»; чуть не совершивший убийство Спирька, первобытный красавец из «Сураза», красавец и бандюга, непутево застреливший не мужа любимой учительницы, а себя. Да и положительный Егор из «Калины красной» что-то не о том спрашивает отца «заочницы» Любы. Пусть шутка, но нехорошая: про то, не служил ли он у Колчака и не воровал ли колоски на колхозных полях. А Колька Паратов (тоже самоубийца) из рассказа «Жена мужа в Париж провожала» стал пить и рассорился с женой Валей из-за того, что она частная портниха и зарабатывает триста чистыми (в них было спасение, в этих цеховиках, будущих кооператорах). Да, полная переделка. «Там по будням все дождь, дождь, дождь, и по праздникам дождь, дождь, дождь, а деревня чужая, а деревня большая». Может, потому и хотел Василий Макарович снять фильм о Стеньке, о свободном и гордом Стеньке, который попер против власти, ничего не боялся и смело принял муки в застенке и на эшафоте? «Я пришел дать вам волю». Шукшин всю жизнь мечтал о таком, который дал бы волю ему и его односельчанам. Никто не пришел. До сих пор.

В последний раз я видел Макарыча летом. Он был порывист, возбужден и нервозен. Они о чем-то договаривались с Николаем Губенко. Довезли меня до какого-то метро, я уезжал в Вологду, а Макарыч в этот же день улетал на Дон в группу Бондарчука. Вышел он из машины, чтобы попрощаться со мной и с Губенко. День был жаркий. Мы суетливо расстались где-то около центра, кажется, на Садовом. Следующая наша встреча произошла тоже на Садовом, в морге института им. Склифосовского... Мне и сейчас лучше не вспоминать эту печальную встречу с другом.

Болгарский журналист Спас Попов, студент Литинститута, с помощью Гр. Цитриняка взял у Шукшина последнее интервью.

Итак, последние слова Шукшина были записаны на хуторе Мелоголовском во вторник 16 июля 1974 года в 9 часов утра. Попов и Цитриняк спросили Шукшина о Шолохове. Шукшинская характеристика М. Шолохова оказалась несколько иной, чем в клеветническом "Стремени "Тихого Дона":

"От этих писателей я научился жить суетой. Шолохов вывернул меня наизнанку. Шолохов мне внушил - не словами, а присутствием своим в Вешенской и в литературе, - что нельзя торопиться, гоняться за рекордами в искусстве, что нужно искать тишину и спокойствие, где можно осмыслить глубоко народную судьбу. Ежедневная суета поймать и отразить в творчестве все второстепенное опутала меня. А он предстал передо мной реальным, земным светом правды. Я лишний раз убедился, что занимаюсь не своим делом. Сейчас я должен подумать о коренном переустройстве своей жизни. Наверное, придется с чем-то распроститься - либо с кино, либо с театром, либо с актерством. А может быть, и с московской пропиской... Суета! Это многих губит. Если занимаешься литературой - распрощайся с кино. Многое для меня остается пока необъяснимым. Но то, что кино и проза мешают друг другу..."

В этой беседе Макарыч восторженно отозвался и о Белове, "сидящем в Вологде". Думаю, что, идеализируя мое "вологодское сидение", он преувеличил мои достоинства. На вопрос о литературном мастерстве Макарыч так отвечал болгарину:

"Хороший писатель иногда такого наговорит о своем литературном мастерстве, что потом, когда одумается, - самому станет противно. Я считаю, что не имею права никому ничего навязывать. Боюсь я исповедей об индивидуальной работе, о внутреннем мире писателя во время творческого процесса".

В конце интервью вновь чувствуется горечь от потерянных на кино сил, здоровья, времени:

"Сейчас я думаю о коренном переустройстве своей жизни. Пора заняться серьезным делом. В кино я проиграл лет пятнадцать, лет пять гонялся за московской пропиской. Почему? Зачем? Неустроенная жизнь мне мешала творить, я метался то туда, то сюда. Потратил много сил на ненужные вещи. И теперь мне уже надо беречь свои силы. Создал три-четыре книжечки и два фильма. Все остальное сделано ради существования. И поэтому решаю: конец кино! Конец всему, что мешает мне писать".

Журналист спрашивает: "Могу я все это напечатать?" - "Конечно. Я потому и согласился на наш разговор".

На этом общение Макарьгча с газетами, с миром, со всей суетой жизни - завершилось. Ему не удалось пожить ни в новой, наконец полученной квартире, ни в новой для него обстановке, свободной от кино, пожить свободным от предательства сподвижников, засилья льстивых, коварных "французов", свободным от постоянной материальной нужды и боязни за беззащитных родных и близких людей.

Но и с того, с другого берега Макарыч продолжает кричать: "Ванька, смотри!"

Россия будет всегда благодарна Шукшину за этот предостерегающий окрик, хотя мы не услышали этот окрик в нужное время. Сергею Викулову, моему земляку, несмотря на осторожность и окружающие страхи, удалось тиснуть сказку в журнале. Пусть и под другим заголовком. (И ничего страшного не случилось ни с журналом, ни с главным редактором. Редколлегию не разогнали, "Наш современник" продолжал выходить номер за номером.)

Сказка Шукшина пошла в народ, увы, уже после смерти Макарыча. Ее читали и перечитывали. Ставили самодеятельные коллективы и, кажется, замахивались профессионалы.

Все в этой жизни было взаимосвязано, взаимообусловлено. (Никак не вспомню философский термин, обозначающий такое явление. Детерминизм, что ли? "Культурный" еврейский щеголь типа Фридриха Горенштейна обрадуется, назовет такую мою забывчивость "духовным нищенством". Уж он-то никогда не забудет, что значит этот самый детерминизм.) Даже предательство друзей объяснимо, хотя душа не желает верить никаким объяснениям. Шукшину было больно предательство Куравлева - какие тут объяснения? Переманили слабого человека, женщина убежала к другому, более молодому - переманил он ее. Переманивают деньгами, более легкой жизнью, даже новизной, даже какой-нибудь модой.

О моде он с ненавистью писал специально, писал статью, моду он презирал. Человека, гоняющегося за модой, не принимал всерьез. Даже женщины такого склада вызывали у него ухмылку, что уж там говорить о мужчинах.

Мещанскую моду на академические знаки он преодолел ВГИКом, моду на славу преодолевать не стремился, потому что она приносила ему какую-то, пусть относительную, материальную независимость, возможность помогать матери, родным и близким. Этой возможностью он дорожил больше, чем жизнью.

Теоретически он понимал предательство слабых людей, хотя бы того же Куравлева. Только ведь одно дело понять умом, другое - сердцем. Сердце его кровоточило. Забота и боль о матери и жене, о всех трех дочерях, о сестре и племянниках не отпускали его ни на минуту. Говорить с миллионами, то есть стать деятелем кино, его заставила первоначальная тяга к искусству, а за ней уже и осознанная боль, о которой он писал мне в письме. Боль, полученная по наследству, обернулась стремлением к киношной профессии, то есть ко ВГИКу. Ради этого он учился тошнотворному коллективному творчеству. Ложная романтика губила многих из нас... А бесследно ли разрушение в таком виде творчества, как кинематограф, хрупкого интимного мира? Он жил как в аквариуме. Тысячи писем, миллионы изучающих глаз. Он никого не хотел, не мог обижать, поскольку от природы был добр, хотя коллективных врагов из стана Фридриха Горенштейна глубоко презирал.

Упомянутый стан еще при живом Шукшине почти открыто противостоял его родине - России. Щедрость и доброта Макарыча проявлялись даже к индивидуальным фридрихам. (Какая перекличка в именах с известными завоевателями, вечно грозящими России со стороны цивилизованного "свободного" Запада!)

Как бы сложилась его жизнь, не будь он сыном расстрелянного сибирского крестьянина, объявленного "не с числа, не с дела" каким-то кулаком теми же фридрихами? Если б он закончил в свое время школу, затем интститут, затем... Но ему выпала иная стезя, иная доля, связанная с колхозной нуждой, с флотской службой и т. д. А кто бы работал на поле и стройке, кто бы служил на кораблях? Фридрихи, что ли? Они бы ничего этого делать не стали. Они еще до своего рождения отгородились от кораблей и колхозных полей дипломами своих родителей.

Диплом давал фридриху горенштейну право на гнусные слова о "фальшивом" алтайском интеллигенте, будто бы печатающемся где ни попадя. Сколько презрения и ненависти сумел выплеснуть этот фридрих в каких-то двух страницах текста! Талант, несомненный талант... Бесовский талант. Дипломы таким давались не зря. С помощью дипломов вручались в их ведение художественные и технические институты, академические театры, киностудии, важные должности в областях и столицах. Для крестьянских детей после этого уже не было зеленого света в искусство, в литературу. Без аттестата зрелости Игорю Тихонову нечего было и мечтать о продвижении. Сиди в своей сапожной либо ходи по крышам (последние месяцы жизни Игорь работал кровельщиком). Но даже над Ольгой Фокиной, выросшей на медные деньги в безотцовщине, получившей свой законный диплом, крокодильские сатирики издевались: "Вам рано, мадам, в Европу, сидите в своих вологдах". Впрочем, ни на талантливые поэмы, ни на романы фридрихи способны не были, иное дело эпиграммы или двусмысленные сальные пародии. В этой сфере они непревзойденны и по сие время.

«Родные мои! Вика, Катенька! Чувствую себя хорошо, мне ничего не нужно. Нужно только одно - Вика, расскажи, как «ведет» себя девица, которой стукнул второй год. Как прошел день рождения? Не кокетничала она с гостями? С нее станет. И как выглядела она в своем новом платье?.. Пришли, ради бога, хоть одну фотографию. Я тогда совсем поправлюсь», - писал маме из больницы мой отец, Василий Шукшин .

Когда появился отчим, мне было лет семь, и с тех пор Шукшин стал приходить в основном на мои дни рождения. Такой день и оставил, пожалуй, одно из самых ярких воспоминаний об отце. Как было принято на детских праздниках? Взрослые на кухне - ждут, пока малышня набесится. Одуревшие от визга и хохота, мы с друзьями вдруг заметили в дверях комнаты мужскую фигуру. Прислонившись к косяку, Василий Макарович наблюдал за нашей кучей-малой. В глазах - испепеляющая тоска... Я остановилась как вкопанная. Маленькие гости тоже растерялись.... Отец тут же потупился, развернулся и ушел к взрослым. Для того, как он шевельнул губами (от недовольства собой - «эх, смазал»), почему ушел, слово нашлось через много лет - застенчивость. Ему стало неловко, что он нарушил детскую возню, которая, конечно, тут же возобновилась. Даже в той мимолетной, незначительной истории выявилась его чуткость.

Надо сказать, мама моя, Виктория Анатольевна Софронова, тоже не была лишена этого качества. Оно их и познакомило. Ирина Гнездилова, редактор Шукшина и мамина хорошая подруга, пригласила ее в Центральный дом литераторов на обсуждение повести начинающего автора. Маме уже было знакомо это имя, поскольку она работала в отделе критики журнала «Москва». И листая «Новый мир», наткнулась на рассказ неизвестного автора: «Шукшин какой-то…» Погнала дальше: Солоухин, Аксенов… Вернуло ее к тем страницам чувство ответственности: «Какой же я критик, если пропускаю незнакомые имена?» Новый автор лег на душу сразу.

А тогда, на обсуждении в ЦДЛ, Шукшина на ее глазах порубили в капусту. Может, и заслуженно, но это было первое, такое важное для молодого автора обсуждение!

Опыта еще не хватало: скрыть растерянность, огорчение Шукшин не смог. Не знаю, понимал ли необходимость. В общем, удар не сдержал. Все проходят мимо, опускают глаза… И маме стало нестерпимо жалко человека. Она уже успела насмотреться, как бьют, кромсают, уничтожают. Попросила подругу вместе подойти к автору. Не могу сказать в точности, что уж она там ему говорила, но зная маму… «Эта линия удачна, этот персонаж мастерски дан… От ошибок-то никто не застрахован, а в целом чувствуется талант». Двигала ли ею исключительно жалость? Себя Виктория Анатольевна, несомненно, в этом уверяла. Ну а потом маме начала звонить Ирина: «А тебя тут кое-кто разыскивает...» И когда Шукшин пригласил мою маму на премьеру фильма «Живет такой парень», уверенности у него было уже куда больше.

- На той премьере наверняка присутствовала и одна из главных героинь фильма Лидия Александрова (ныне Чащина), которая сейчас вспоминает о своем романе с Шукшиным в неприятных выражениях: и пил, и во хмелю разорялся почем зря… Виктория Анатольевна рассказывала вам об этой встрече?

Этой женщины в маминой жизни не было, хотя о ее отношениях с Шукшиным она, конечно, знала. В какой-то момент Виктория Анатольевна, кивнув на экран, сказала мне, что с данной актрисой у отца был роман. Ну, был и был. Интервью Лидии Чащиной стали появляться спустя много лет после его смерти. А Виктория Анатольевна по-настоящему пьяным Шукшина ни разу не видела. Это не значит, что в доме был сухой закон. Могли и «хлопнуть». Но чтобы падать под стол? Она и не верила долго, что Василий Макарович пьет, думала: наговаривают. На рассказы, якобы он кого-то бил и чуть ли не топором рубил, только руками разводила. В ее представление о человеке такое не укладывалось: «Вася? Поднять руку?!» Ну а про то, что последние годы он капли в рот не брал, по-моему, уже всем известно.

- А как же драки? Приводы в милицию? Тоже ведь слава шла…

Если не ошибаюсь, привод в милицию для студента творческого вуза - что-то вроде наградного листа. Драки? Так тоже вроде украшают. Ботаником Василий Макарович точно не был. Или, как он сам выражался, - «бухгалтером». Мама стала свидетелем только одной-единственной потасовки, особенно трогательной оттого, что случилась она с любимейшим другом отца, Александром Петровичем Саранцевым. Который, как и Шукшин, тоже двинул из Сибири в Москву, тоже во ВГИК (только на операторский), тоже в кирзовых сапогах, да еще и прямо с фронта… При первой встрече оба, выяснив, что почти земляки, аукнулись… песней.

«А у вас эту поют? - спросил Шукшин, затянув: - «Отец мой был природный паха-арь…» «…А я работал вместе с ни-им», - подхватил Саранцев. Больше они не расставались. Александр Петрович, помимо всего прочего, был галантнейшим кавалером. В тот раз (сидели у нас на кухне) он с отменной учтивостью предложил маме то ли вина, то ли салата. Шукшин был ревнив. Александр Петрович это прекрасно знал. Дальше предсказуемо… Отец: «Пойдем-ка выйдем!». Словом, пока мама сообразила, для чего они «вышли» на лестницу, друзья уже объяснились. В тот раз Александр Петрович ушел с синяком. Но когда Виктория Анатольевна много лет спустя напомнила Саранцеву эту сцену, он захлебнулся: «Что ты выдумываешь! И в помине не было!» Сибиряки, они, знаете, такие…

Да, Шукшин любил застолья. И пельмени - не столько жевать, сколько лепить. Говорил, самое главное в еде - процесс ее приготовления. Гости у них с мамой бывали часто - не «нужные», а любимые. При этом отец никогда не вел стол, на многолюдных посиделках голос его раздавался очень редко, но, правда, все остальные при этом почему-то замолкали.

Предпочитал он не шумные компании, а такие, где можно поговорить. Мамина подруга по аспирантуре, приезжая из Петрозаводска, всегда останавливалась у нас. Как-то Виктория Анатольевна ушла спать, а Майя Александровна и Шукшин просидели всю ночь. Перед отъездом подруга изумленно поделилась с мамой: «Вика, ведь я же ему никто. А Вася расспрашивал меня о моей жизни и слушал так, словно встретил родную сестру после долгой разлуки». В этом, на мой взгляд, и его главное писательское - сопереживание чужой боли. Есть одна фотография, где Шукшина явно «подловили» на съемках: присел на корточки рядом с бездомной собакой, видимо прибившейся к съемочной группе. Лицо даже не очень видно, но «слышна» такая жалость к неприкаянному живому существу!..

- А Шукшину было где собирать застолья-то? Где он с вашей мамой поселился?

Сначала отец, как полагается всякой начинающей величине, жил в общежитии ВГИКа - долго мыкался. По окончании института понадобилась прописка, чтобы устроиться на постоянное место работы (а его на Киностудии им. Горького ждал Сергей Герасимов). На момент знакомства с мамой она у Шукшина уже была благодаря Ольге Румянцевой, редактору отдела прозы журнала «Октябрь», которая вела его публикации и просто пожалела парня.

Виктория Анатольевна уже не нуждалась не только в прописке, но и в жилье. Еще Виктория вышла замуж за будущего литературного критика Дмитрия Старикова. С кооперативной квартирой им помог мой дед Анатолий Владимирович Софронов, писатель и главный редактор «Огонька», - он заплатил первый взнос. С Дмитрием Викторовичем маму связывали удивительно светлые отношения, которые вылились в многотомную переписку (я не позволяю себе ее читать). Но в какой-то момент и они дали трещину. Брак распался.

Представления о чести, разумеется, не позволили Старикову что-то там делить, и мама осталась собственницей роскошной по тем временам двухкомнатной квартиры, в которой и проходила жизнь моих родителей. Не было в этой жизни поездок, скажем, в Архангельское, походов в зоопарк… Их роднило удивительно трепетное отношение к работе. Отец как-то пришел домой, а маме нужно было срочно закончить статью. Она подскочила: «Сейчас ужин приготовлю». Шукшин отмахивается: «Тс-с-с, сиди-сиди…» Снял обувь и крадучись ходил в носках по квартире…

Маме он как-то написал из больницы (пометки сохранены): «Критик мой добрый, роман-то прочитала? Тоже охота услышать что-нибудь. Я знаю, времени у тебя небогато, но уж найди», - это о «Любавиных». Но Виктория Анатольевна боялась вторгаться в еще не сотканный холст - спугнуть, сбить. Правда, один раз не выдержала, попросила показать - именно показать. Ей было важно, как выглядит рукопись - только что законченный рассказ, с пылу с жару. «А тебе правда интересно? Ну держи!» Мама была поражена почти полным отсутствием помарок, зачеркиваний. По сути, набело. «Рассказ, - говорила она мне потом, - складывался у него в голове практически целиком, только записать». Правда, не реагировать на критику Василий Макарович так и не научился. «К опять меня в «Октябре» (№2) укусила. Вот злая баба! Опять расстроила, сволочь», - делился он с мамой в другом письме.

Тот же Александр Саранцев однажды проснулся ночью в гостиничном номере сибирского города, где они были с Васей в поездке: Шукшин сидит с головой под одеялом, из-под которого пробивается свет настольной лампы. Саню будить не хочет (жалеет!), а не писать не может. Так и прет, так и прет, как в огороде у Анисьи! Или пришел Саранцев однажды к Василию Макаровичу - тот дома один, сидит за пишущей машинкой… и рыдает. «Вася, что?» Слабо отмахнувшись, продолжает плакать. «Вась, да что за горе-то?» - «Саня-а… Я… Матвея убил!» (персонаж романа «Я пришел дать вам волю»).

- А как ваш дед, видный литературный деятель Анатолий Софронов, встретил появление в семье начинающего писателя Василия Шукшина?

Лопоухого алтайского самородка угораздило в семейку кондового партфункционера... Отношений просто не было. Хоть в это трудно поверить. Личных встреч у отца с дедом случилось раз-два и обчелся. Как-то родители гуляли недалеко от улицы Правды, где тогда находилась редакция «Огонька». Мама предложила: «Зайдем?» Шукшин нехотя согласился. Софронов их принял, но без восторгов. Мама вдруг поняла: «Говорю одна я, беседа явно не клеится». Посидели минут пятнадцать-двадцать и ушли. Слава богу, напрямую не «шли на вы». Во многом из-за моей мамы, а Виктория Анатольевна не сразу поняла, что угодила между молотом и наковальней.

И в этой нашей семейной драме заключалась трагедия целой страны... Два незаурядных человека глубоко любят свою землю, свой народ, а диалог между ними невозможен. Софронов был государственником, Шукшин жалел (да, опять) человека с его болью, внутренним несовершенством. Его пугал государственный плуг, для которого люди - что дождевые черви. При этом оба - из низов, из семей репрессированных…

В Гражданскую войну мой прадед Владимир Александрович Софронов служил в военной прокуратуре, в калединских войсках. По семейному преданию, собирался уходить через Крым, но не было возможности вытащить из «красной зоны» жену Адель Федоровну (в девичестве Гримм, из остзейских немцев) с малолетним сыном - из-за них и остался. Его приняли на невысокую должность в ту же военную прокуратуру, уже советскую, а 31 декабря 1926 года пятнадцатилетний Толя пришел домой, а мать лежит на кровати лицом к стенке: отца арестовали. Следствие было недолгим, расстреляли Владимира Александровича уже на Пасху 1927-го. Понятно, каким грузом были немка-мать и репрессированный отец у начинающего литработника… После смерти Сталина Анатолия Софронова выдвинули на должность главного редактора журнала «Огонек», и он должен был предстать пред очи Микояна. «Анастас Иванович, - сразу сказал Анатолий Владимирович, - у меня отца расстреляли». «Мы знаем, - промурлыкал Микоян. - Идите, товарищ Софронов, работайте».

Ну а история другого моего прадеда, Макара Леонтьевича Шукшина, широко известна… 33-й год. Ночью выметают из постелей половину мужиков алтайского села Сростки и ведут по главной улице строем в полторы сотни голов. Среди них 21-летний Макар. Бабы, в том числе его 23-летняя жена, с воем бегут вдоль колонны, пытаясь впихнуть кому носки, кому краюху. Сонные дети приплюснулись носами к запотевшим окнам изб… Мужиков ударными сроками обвиняют во вредительстве: гнали, мол, зерно в мякину. Через три дня - приговор, под ним кресты вместо подписей (Макар Леонтьевич был неграмотен). Расстрел под Бийском, местонахождение могилы неизвестно. У Шукшина ни одной отцовской фотографии не сохранилось. Даже в деле нет. Нередко говорят, что «Я пришел дать вам волю» (про Стеньку Разина). Шукшин писал с мыслью об отце. Видимо, это все-таки заужено, в романе проблема поставлена шире - человек и угрожающая самим основам его существования государственная машина: «Степан почувствовал, что на него надвигалась страшная сила - ГОСУДАРСТВО».

Только на последний в жизни Василия Макаровича Новый, 1974-й год их с Анатолием Софроновым странным образом столкнуло. Отмечали праздник в ресторане ЦДЛ за соседними столиками, каждый со своей компанией. Шум, оживленный гомон. Вдруг поднимаются двое мужчин и идут навстречу. Дубовый зал притих. Шукшин с Софроновым обмениваются рукопожатием, короткими репликами и расходятся. Интересно, что же они там сказали друг другу?

Куда проще, чем с моим дедом, Василию Макаровичу было с тещей Ксенией Федоровной. Мамины родители расстались довольно рано. Анатолий Владимирович с фронта (он был военным корреспондентом) на родной Дон не вернулся, осел в Москве. Появилась работа, квартира, какие-то деньги. А Ксения Федоровна в Ростове нищенствовала, жила в крохотной казенной комнатенке в полуподвальном помещении. Решили, что Вике будет лучше пожить с отцом. Боль от разлуки с матерью наложила печать на всю жизнь Виктории Анатольевны. При первой возможности она перевезла ее в Москву.

Ксению Федоровну боялись все: мама, папа, я - просто до тошноты. Робел даже Софронов, с которым у них сохранились очень теплые отношения. При этом она никогда не повышала голос, просто поджимала губы. Не одну ночь они просидели с Василием Макаровичем на кухне. Могли и под водочку (оба предпочитали ее, как дипломированные язвенники). Запалят «Беломор» - и про политику! Ругались до криков, до хрипоты. Ксении Федоровне Шукшин мог сказать то, что не имело смысла говорить Софронову. Для бабушки же он был в первую очередь отцом внучки, который ну должен же наконец уяснить, что светлые идеалы ее юности не померкли... а только слегка покосились.

- Когда Василий Макарович повез беременную Викторию Софронову в Сростки к своей маме, она знала, что там живет его первая жена Мария Шумская? Насколько известно, Шукшин с ней не развелся, просто «потерял» паспорт, закрепившись в Москве… А потом якобы написал письмо, что полюбил другую. Речь шла о вашей маме?

Виктория Анатольевна приехала в Сростки невестой, невестой и уехала, никто ее не расстроил. Такой в деревне протокол, куда там Виндзорам: на новую жену посмотреть сбежались, а обсудить «двоеженство» разбрелись по завалинкам. Я не знаю, какую Шукшин смастерил себе схему: в Сростках - неразведенная жена, в Москве - мать будущего ребенка, которую он везет в то же село… Но оставим это ему. Не знаю также, как, какими письмами или разговорами закончилась история любви Василия Шукшина и Марии Шумской. По-моему, никто не знает. Сама Мария Ивановна об этом говорить не любит. Мама же узнала о ней лишь спустя годы, от одного исследователя.

Мария Сергеевна Шукшина (Куксина по второму мужу, отчиму Василия Макаровича, который погиб на фронте в 1942 году), несмотря на всю радость от приезда обожаемого сына, была, конечно, недовольна. Хотя моей маме ничем не дала этого понять. Разве могла она все это одобрить, желая, чтобы у Васи была нормальная семья, с документами?

«Вы как жить-то думаете?» - не раз спрашивала она сына и в письмах, и в разговорах. Отличалась Мария Сергеевна суровым сибирским характером. И тогда положила сына с Викой спать врозь. Маму определили в дом Тали, Натальи Макаровны, сестры Шукшина. Ночью он, конечно, пришел под окно - шкребется. Но приличия были соблюдены.

Мать была для Василия Макаровича всем. Их связывала мощнейшая пуповина. Сохранилась одна фотография: Василий Макарович с друзьями в Сростках строит матери летнюю кухню. Немного снимков донесли до нас такую открытую, ничем не защищенную улыбку Шукшина: мать, дом, родина… «Как где скажут «Алтай», так вздрогнешь, сердце лизнет до боли мгновенное горячее чувство…» На свой первый крупный гонорар Шукшин купил Марии Сергеевне дом. При каждой возможности помогал сестре, которая очень рано осталась вдовой с двумя близняшками. Благодаря ему все трое в первый раз увидели море.

В тот раз по поводу приезда Василия собралось большое застолье. Мама устала, попросила разрешения прилечь. Через какое-то время заглядывает Василий Макарович и осторожно спрашивает: «Ты что, из-за пальца ушла?» - «Какого пальца, Вась?» Оказалось, когда Мария Сергеевна ставила ей тарелку супа, случайно макнула в него кончик пальца, чего мама даже не заметила. Такой вот ерундовый палец, из которого можно много чего вытянуть.

- Похоже на комплекс, навязанный столицей… Говорят, Шукшин многим здесь был неугоден: объявился посреди Москвы деревенский самородок в кирзовых сапогах и полез в кинематограф - кому это понравится?

Разумеется, Шукшину доставалось. Никто его в Москве не ждал. Тут что в творческой богеме, что в рабочей среде - пришлым приходится болезненно. «Тебе пахать надо!» - разве приятно такое слышать? В ответ у Василия рождался эпатаж: ах, деревня? Пожалуйста: и выпью, и занюхаю воротом зипуна, и подпалю «Приму» без фильтра, зажав цигарку по-мужицки, между большим и указательным… Что-то от этой манеры потом пригодилось актеру-Шукшину.

Когда в 1954 году он пришел поступать во ВГИК, режиссер Михаил Ромм спросил с поддевкой: «Читал «Войну и мир»?» Шукшин поймал мяч и нагловато отбил: «Не-а, больно толстая!» Подыграл. Ведь он успел поработать учителем в сельской школе и просто не мог не держать в руках Толстого… Как-то один из его друзей стал размышлять: «Вась, ты давно обжился в Москве, городских повидал, напиши что-нибудь про столичную жизнь». У Василия Макаровича заходили желваки: «Только деревня!» А между тем написал - «Энергичные люди», очень «лестные» для горожан.

Когда Василий Макарович снимал ватник и ставил его на пол, мама спрашивала: «Вась, а что не повесить?» - «Пусть постоит». Не потому, что Шукшин не знал, как пользоваться вешалкой. Так же Есенин защищался своей косовороткой. Моя городская мама не поняла и даже обиделась, когда отец передал ей в роддом бутылку портвейна. У всех на тумбочках цветы, а у нее - на тебе… Пожав плечами, Виктория Анатольевна отдала сувенир нянечке, но та брать не хотела: «Дочка, сама лучше выпей, много крови потеряла». Шукшин тоже знал, что в деревнях рожениц отпаивают красным вином.

Когда Шукшин с делегацией молодых кинематографистов побывал на почти достроенной к тому моменту Братской ГЭС, его реакция резко отличалась от всеобщего восторга. Членов делегации поразили величественные масштабы сооружения, победа человека над стихией... Мало кто тогда думал, какие опасности таит в себе такое вмешательство в природу. А у Шукшина глаза сузились, словно лезвия: «Я бы на эту вашу ГЭС по нагану из каждого голенища!»

- Незадолго до вашего рождения на съемках фильма «Какое оно, море?» Василий Макарович познакомился с Лидией Федосеевой. У них начался роман. И он долго не мог сделать выбор между ней и Викторией Софроновой… Как скоро это обстоятельство разбило надежды вашей мамы на счастливую семейную жизнь?

Сказать, что Виктории Анатольевне это легко далось, было бы некоторым преувеличением. Но спустя годы мама мне говорила: «Ты понимаешь, он никогда мне не врал. Правды не говорил. Но не соврал ни разу».

Так с восхищением говорят о человеке, который бросил курить: вы представляете, ни разу не сорвался! «А что?» - спрашивала я. - «Молчал». Подвиг разведчика. «А ты чего такая доверчивая? - спросил ее как-то отец. - Тебя что, никто не обманывал?» - «А кому, Вась?» Мама аж поперхнулась, когда в первый раз услышала эти реплики в «Калине красной» почти дословно.

Как мама терпела эти многолетние шукшинские туда-сюда, мне понять сложно. «Ну послала бы…» (это я). - «Посылала» (это она). - «Ну?!» Тяжкий вздох (в ее значении: «Вот дурочка, подрасти сначала»). - Молчание (мое, в значении: «Упаси Бог, подрасти-то»). Однажды, правда, Виктория Анатольевна в сердцах дала отцу пинка - да так, что юбка треснула по всему шву. Ей показалось, что он как-то неправильно передал ей деньги «на Катю». Вы думаете, Шукшин в тот вечер ушел? Мама при нем же, заливаясь слезами, зашивала свою любимую юбку! Виктория Анатольевна не была совсем уж безропотной овечкой. Казацкого в ней действительно сохранилось немало. И любить она умела!

Думаю, без потерь из этой истории не вышел никто. Включая обеих моих бабушек, которые души не чаяли в своих детях и больше всего хотели, чтобы как-то это уже… ну, хоть как-то разрешилось. «А вот в женщинах я запутался», - писал Василий Макарович матери. Мария Сергеевна отвечала увещеваниями. Из Москвы в Сростки - четко, по-военному: «Чувствую себя хорошо, а с женщинами разберусь сам». Справился Шукшин с этой задачей не то чтобы блестяще. Поэт Григорий Поженян, наш сосед по подъезду, столкнувшись с ним в дверях, как-то решил «укусить» Василия Макаровича: «А я, Вась, твоим коляску все помогаю стаскивать». «Вика, и что, ты думаешь, он мне ответил? - широко раскрыв изумленные глаза, рассказывал маме добрейший Григорий Михайлович. - «Правильно, помогай, помогай моей семье». Хоть стой хоть падай… Но реакция у отца была боксерская.

- Эти метания закончились, когда у Шукшина и в семье Федосеевой появились дочери? Вы общаетесь с сестрами?

У нас теплые отношения с Ольгой Васильевной. Она очень чистый, открытый человек. И дорога мне, хотя общаться мы стали уже взрослыми. Думаю, Василий Макарович радуется.

Да, жизнь все как-то расставила... Когда мне было 7 лет, Виктория Анатольевна вышла замуж за прозаика Вячеслава Ивановича Марченко. Но родители продолжали общаться. Отец все время писал нам письма - бывало, из экспедиций, но в основном из больниц (язву Василий Макарович заработал еще во время службы на флоте в Севастополе). Если с бумагой была напряженка, черкал прямо на журнальных страницах: «Катеночек, поздравляю тебя. Тебе - год! Вика! Поцелуй это веселое существо. И скажи, что - за меня. Она поймет». Но никакие «Катеночки» примирить с партнерами по перу не могли: под текстом жирно зачеркнута фамилия Всеволода Кочетова, главного редактора «Октября», из которого была выдрана страница. А об этой записке (тоже из больницы) я часто забываю, потому что от нее всякий раз стискивает сердце: «Господи, как тяжело здесь! И как хочется видеть Катю! И как хочется быть здоровым!» Но случался у них с мамой и просто шутливый роздых: «Мама Вика, ты плохо рисуешь цветы. Во всей этой композиции есть две линии настоящего художника(цы) - их сразу видно. Это почерк мастера. А ты занялась украшательством. Целую вас крепко. Вот как надо рисовать!» - и смешной человечек.

«Катю во сне часто вижу. Сны спокойные, проснусь и ищу ее рядом с собой. Все мне кажется: она лежит у меня на руке. А было-то всего один раз...» Кажется, что в письмах Василию Макаровичу было свободнее. В моих воспоминаниях он остался довольно сдержанным. Но при этом Шукшин был совершенно беззащитен перед ребенком. Воспитатель из него - никакой. Ребенок ведь как зверушка, детская душонка безошибочно чувствует, докуда подпустят. И я знала, что с отцом мне позволено все... Но тон в семье был задан бабушкой Ксенией Федоровной - садиться на шею никому не разрешалось. А Шукшин даже в письмах мне, клопу, почерк не пытался делать разборчивее - все прописью. «Катенька, родной мой человечек! Хотел бы сказать тебе много, но на бумаге - это слова, они у меня под сердцем, это часть, очень дорогая, моей жизни… Я в больнице (в Кунцево), но дело не так плохо. Мы же с тобой - полтора сибиряка, так что скоро нас не сшибешь. Держись, Катюня! Папа Шукшин». Мама была уверена, что он писал мне на вырост, потомошной. Может, она и права. Во всяком случае, «полтора сибиряка» подсобляют мне до сих пор, когда начинает «сшибать».

На 1 сентября Василий Макарович прислал открытку, в которой слышится неподдельная радость: «Учись хорошо, дочка!» К учебе он относился так же, как к работе - большое, светлое и нужное. В конце лета потащил маму в магазин, и накуплено там было штук пять фартуков, из которых я тут же выросла. А также мелки, ручки, краски, альбомы... - «Вася, да я все уже ей купила!» - «Нет-нет-нет, вот еще смотри, какие карандашики». Мама не выдержала: «Да зимнее пальто ей нужно, а не карандашики!» - «Что ж ты молчишь?»

Родители решили, что в школу я должна пойти Шукшиной и договорились о «восстановлении отцовства» - так это называется. Хотя тут неслучайное совпадение и с появлением в моей жизни отчима… В классе у нас семей, где «папа, мама и я», было по пальцам пересчитать - вот вам город, к тому же Москва, к тому же интеллигентская. Но такого, как у нас: чтобы четыре человека (мама, бабушка, отчим и я) - и у всех разные фамилии, не было ни у кого. Меня аж распирало от ребяческой гордости!

- Федосеева-Шушкина в своих интервью недвусмысленно намекала на то, что вся эта история с восстановлением отцовства была нужна вашей маме только ради наследства… И как вам с тех пор живется с фамилией Шукшина?

Ну ей виднее… Что касается фамилии, то воспитывали меня в строгости: ни-ни-ни, сама-сама-сама. Хотя, думаю, при поступлении на филфак МГУ, куда конкурс был устрашающим, имя помогло. К творчеству Шукшина я пришла до стыдобы поздно. И к прозе, и даже к фильмам шла долго, точнее, бегала от них. Был идиотский (а, впрочем, видимо, нормальный) страх: вдруг не понравится, что тогда делать? Повезло: Шукшин - мой писатель, один из моих. И все равно была потрясена, когда первый раз увидела на алтайских Шукшинских чтениях людское море, затопившее огромную гору Пикет. Лучше, точнее всех объяснил феномен Шукшина мудрейший Шолохов: «Не пропустил он момент, когда народу захотелось сокровенного. И он рассказал о простом, негероическом, близком каждому, так же просто, негромким голосом, очень доверительно».

В остальном… Если бы передо мной стояла задача сделать публичную карьеру, наверно, нашлись бы средства перевести фамилию в твердо конвертируемую валюту. А посидеть-постоять в очереди неприятно, конечно, но не смертельно. Как-то шли языки, и всегда меня на них бросали - и в «Литературной газете», и в издательствах… Последние - сколько? - да много уже лет занимаюсь переводами: английский, французский, но в основном - немецкий.

В Мариинском театре на апрель намечена премьера музыкальной сказки Владимира Тарнопольского про Золушку на стихи британца Роалда Дала (либретто я и переводила). Сейчас готовится к изданию публицистический талмуд Томаса Манна «Размышления аполитичного»...

Потому ли победил все-таки немецкий, что мой муж - немец, уже сказать трудно. Сам Йенс Зигерт уже больше 20 лет живет в Москве, возглавляет московское представительство Фонда им. Генриха Белля и прекрасно освоил русский. Особенно я люблю в его исполнении слово «хана». Это не значит, что ему у нас все видится ханой. Кое-что.

- Смерть Василия Макаровича была для всех неожиданной. Близкие знали, что у него больное сердце?

Никто не подозревал. Врач, проводивший вскрытие, пораженно сказал другу Василия Макаровича, что у 45-летнего человека было сердце дряхлого старика. Сам отец не любил распространяться про свои болячки. Маме писал из больниц: «На твой вопрос: почему я здесь?.. Ты догадываешься - и правильно. Загнал я себя настолько, что ни в какие ворота. Лежать еще - прихвачу, видно, марта».

В последние годы Василий Макарович мечтал уехать в Сростки - писать: «Я живу с чувством, что когда-нибудь вернусь на родину навсегда». На съемках фильма «Они сражались за Родину», ставшими для Шукшина последними, Шолохов как бы мимоходом сказал отцу: «Бросай, Василий, в трех санях сидеть, пересаживайся в одни, веселей поедешь!» Однако в Москве держал Разин, которого Шукшин считал главной своей киноработой, но возникли серьезнейшие проблемы с прохождением сценария. Может, оттого в последних письмах маме краски сгущаются: «Вот думаю: много угробил времени зря. Этот свой сценарий отказался делать. Я хоть хорохорился, а он - слаб. Сейчас надо крепче делать.

Верну здоровье и буду умнее. Торопиться не надо, а работать - надо. Много тут всякого передумал… Сперва лезли в голову нехорошие (грустные) мысли. А теперь ничего, освоился. «Жизню» надо будет круто менять. С планами размахался, а… ну ничего!»

…2 октября 1974 года намертво врезалось в память. День был великолепный, солнце, «в багрец и золото одетые» дворы. Прихожу из школы, встречает мама, которая должна еще быть на работе. Что-то говорит, и слезы не капают даже, а струйками текут. У бабушки страшенно сжаты губы. Тут же понимаю - не из-за меня. Значит, что-то случилось. Мама заболела? А у нее слезы текут, текут… Требую объяснений. Бабушка неумолимо взглядом: «Это ты должна сказать». Мама слабенько, непослушным голосом: «Папа умер». Я не понимаю. Просто не понимаю, что это значит...

Из гражданской панихиды в Доме кино помню только его заострившийся кверху подбородок неправильного желтого цвета и Марию Сергеевну, которая горевала по сыну прямо как плакальщица народная. Чем немало смутила присутствующих: опять «кирзовые сапоги» приехали! Много лет спустя мне сказали, что Василия Макаровича тайно отпели. Хотя он не был воцерковленным, по свидетельствам, в шкафу его кабинета висели иконы. («Привыкли все по шкапчикам прятать, понимаешь», - это из «Калины красной».) Виктории Анатольевне отец как-то принес иконку Николая Угодника: «Для Кати». Еще мама рассказывала, как Василий Макарович однажды решил зайти в храм, что на Соколе, споткнулся о ступеньку и… развернулся: понял так, что не пустили. Но это все штрихи.

После смерти Шукшина мама повесила на стену его портрет. Ее подруги ахнули: «Ты с ума сошла! При живом муже!» Но Виктория Анатольевна умела быть и непреклонной: «У Кати есть родной отец!»